Подоксенов Александр Модестович. ДОСТОЕВСКИЙ В МИРОВОЗЗРЕНИИ И ТВОРЧЕСТВЕ ПРИШВИНА 1920 – 1930-Х ГОДОВ

Подоксенов Александр Модестович

Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина

доктор философских наук, профессор кафедры

философии

Podoksenov Alexander Modestovich

Bunin Yelets Stat University

doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy

E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

УДК – 81.01/.09;008

 

ДОСТОЕВСКИЙ В МИРОВОЗЗРЕНИИ И ТВОРЧЕСТВЕ ПРИШВИНА 1920 – 1930-Х ГОДОВ

 

Аннотация:  Мировоззренческий диалог с Достоевским, которого Пришвин  называл «вечным спутником» жизни. Интеллектуальный диалог с Достоевским и размышления о непреходящей актуальности его идей и образов для понимания событий текущего времени – одно из магистральных направлений творчества писателя, нашедшее свое воплощение как в его многотомном Дневнике, так и в художественных произведениях. Особое внимание библейским образам и символам, которые позволяют сопоставить сиюминутные проблемы художественных героев с вечными истинами человеческого бытия – типичная черта творчества и миропонимания как Достоевского, так и Пришвина. Для обоих писателей характерно неприятие идей насилия над личностью, убежденность в самоценности жизни каждого «маленького» человека.

 

Ключевые слова: Пришвин, Достоевский, мировоззрение, религия, большевизм, революция, классовая борьба.

 

DOSTOYEVSKY IN WORLD VIEW AND CREATIVITY

PRISHVINA 1920 – 1930s

 

Abstract:  Worldview dialogue with Dostoevsky, whom Prishvin called the “eternal companion” of life. An intellectual dialogue with Dostoevsky and reflections on the enduring relevance of his ideas and images for understanding the events of the current time is one of the main directions of the writer’s work, which has found its embodiment both in his multi-volume Diary and in works of art. Particular attention to biblical images and symbols that allow us to compare the momentary problems of artistic heroes with the eternal truths of human existence is a typical feature of the creativity and worldview of both Dostoevsky and Prishvin. Both writers are characterized by a rejection of the ideas of violence against a person, a conviction in the intrinsic value of the life of every “little” person.

 

Key words: Prishvin, Dostoevsky, worldview, religion, Bolshevism, revolution, class struggle.

 

В истории отечественной культуры Михаил Пришвин является одним из самых сложных и многогранных явлений. Понять его подлинное значение не только как художника слова, но и как патриота  жившего проблемами и бедами России позволяет выход в свет в постсоветское время значительной части задержанного из-за цензуры его творческого наследия. Публикация 18-томного Дневника писателя свидетельствует, что послеоктябрьские годы стали для Пришвина нелегким периодом мировоззренческого самоопределения. Как некогда Достоевский, всеми силами искавший пути противостояния злу революционного движения, так и Пришвин уже в новых исторических условиях стремится понять, как и чем можно победить идеи безбожия и классовой вражды, ставшие основой политики новой власти. Задача усложнялась тем, что большевизм, кроме очевидного зла тоталитарной идеологии, имел и несомненные достоинства даже в том, что сама жестокость государственного насилия служила делу укрепления экономической и военной мощи страны, развитию образования, науки и медицины.

Поиск своей линии поведения в условиях советской действительности казался неимоверно трудным: в новой власти Пришвина отталкивал отказ от христианской морали, подавление личностных начал, воспитание классовой ненависти и нигилизма в отношении к традициям русской культуры. Тем не менее, он не только старается понять историософскую логику деятельности партии большевиков по обустройству страны, но и видит в укреплении советской власти единственный выход из революционной смуты. «Вот урок: большевики, подымая восстание, не думали, что возьмут и удержат власть, они своим восстанием только хотели проектировать будущее социальное движение, и вдруг оказалось, что они должны все устраивать: роман быстро окончился оплодотворением, размножением и заботами о голодной семье» [14, c. 133].

Порой интонация писателя, говорящего о сложности положения пришедших к власти революционеров, достигает библейского пафоса, когда он сравнивает их с Моисеем, который призван Богом, чтобы вывести евреев из египетского плена в землю обетованную, как ныне большевики призваны привести людей в коммунистический рай: «Им был голос, подобный голосу из пылающего куста, что “согласен”, – но вот условие: “после царя берут власть они сами, и только они”. Страшный был голос, потому что они думали свергнуть царя и освободить народ, первое было как труд, как туга, второе как радость: счастье – освободить человечество, которое уже само создает себе новую, хорошую власть. Но голос осуждал на новую страшную тугу: самим убийцам царя должно быть властью, т.е. самим разрушить, самим и построить.

Они ответили почти без колебания:

– Да!

И там:

– Се буде!

И вот, презираемые, проклинаемые народом, по трупам растерзанных людей, умерших от голода и болезней, они послали детей пионеров на голеньких ножках с красными тряпками на палочках будить народы мира к восстанию» [15, c. 153].

Вместе с тем Пришвин отдает себе отчет, что несмотря на все преступления большевизма, большинство населения видит в нем прежде всего попытку воплощения в жизнь извечной мечты людей о достижении всеобщего равенства. Именно этим еще в 1870-е годы Достоевский объяснял популярность европейской революционно-социалистической идеи, которую многие русские люди воспринимали «в самом розовом и райско-нравственном свете. <…> Зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества» [6, c. 130].

Стремясь понять и принять провозглашаемые большевиками лучезарные идеалы социализма на фоне тягот реального бытия, Пришвин мучительно размышляет о трагических контрастах жизни советского человека, полной бытовых невзгод, социальных обид и политического давления государства, которые переплетаются с  надеждами на осуществление будущего светлого и гармоничного мира. В начале 1920-го года, в очередной раз перечитывая Достоевского, он выписывает в Дневник слова о князе Мышкине из романа «Идиот», которые в полной мере отвечали его нынешнему положению человека, оказавшегося на духовном распутье: «Ребячески мечтавший иногда про себя свести концы и примирить все противоположности» [14, c. 7].

Воспринимая свое предназначение как служение народу Словом, писатель ищет возможность диалога со своим временем, чтобы найти путь примирения социальных противоречий и попытаться сделать отношения между людьми в советском обществе хотя бы немного более гуманными. Об этом свидетельствует еще одна дневниковая запись, сделанная через несколько дней: «“Идиот” Достоевского: он может отталкивать (князь Мышкин) от себя, когда представишь себе полного человека: женщина, ребенок и даже просто “обыватель” несут в себе миссию этого полного жизненного человека будущего против уединенной культуры самолюбия современного человека. Если подходить с этой точки к социализму, то тут много правды: этот полный человек у них называется  “общественный человек”» [14, c. 12].

Казалось бы, идеалы социализма с его лозунгами свободы, равенства и братства должны были примирить враждующие силы и соединить различные сословия в единый народ, чтобы получился, как пишет Пришвин, «полный» или «общественный человек». Однако, став властителями России, революционеры-марксисты начали не с попытки примирения разных социальных сил, а приступили к тотальной уравнительной переделке общества путем ликвидации частной собственности и превращения человека в безликую единицу коммуны, установления политической цензуры и уничтожения всякого индивидуального мнения. Захватив государственную власть, большевизм осуществлял свое влияние на творческую интеллигенцию прежде всего через поддержку тех общественных объединений писателей, которые открыто заявили о поддержке идеологии правящей партии. В этих политизированных объединениях, объявивших себя единственными выразителями эстетических идеалов рабочего класса, господствовала вульгарно-социологическая теория обусловленности творчества сословной принадлежностью художника, а сам процесс строительства культуры нового мира рассматривался как узко-классовое пролетарское движение, которым государство управляет через надзорно-карательные институты. Для Пришвина такая политика в отношении искусства была совершенно неприемлема: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма. <…> Классовый подход к живой личности – самая ужасная пытка для людей и губительство всякого творчества: это все равно, что стрелять в Пушкина или Лермонтова» [16, c. 415].

Одним из примеров такого утилитарно-классового подхода было отношение советской литературной критики к Достоевскому, руководящий тон которой задали Горький и Ленин. Как известно в 1913 году Ленин полностью поддержал протест Горького против театральной постановки романа Достоевского «Бесы» как порочащей идеи революции и социализма [8, c. 226–229]. Кроме того, в 1914 году в письме к Инессе Арманд, критикуя роман В.К. Винниченко «Заветы отцов», он выступил с еще более резкой критикой: «Вот ахинея и глупость! Соединить вместе побольше всяких “ужасов”, собрать воедино и “порок”, и “сифилис”, и романтическое злодейство с вымогательством денег за тайну. <…> Архискверное подражание архискверному Достоевскому» [9, c. 204]. Понятно, что оценки Ленина, любое слово которого в советскую эпоху воспринималось как истина в последней инстанции, стала руководящим указанием для всех, кому доводилось писать о Достоевском.

Вторя установке Ленина и Горького в негативной оценке творчества автора «Бесов», Луначарский (1917–1929 гг. – нарком просвещения РСФСР) в одной из статей начала 1930-х годов писал, что Достоевский был представителем реакционной мелкобуржуазной мещанской массы, и, стремясь «к моральному истреблению революции», ставил перед собой лишь одну задачу – обслуживать контрреволюцию, «вещь для пролетария не только вредную, но и позорную» [11, c. 339, 345]. Статья Луначарского, вышедшая в XXIII томе Большой Советской Энциклопедии (1931) была не только официально-государственной оценкой, но и  тем критерием, с которым власть требовала относиться к творчеству автора «Бесов» и «Братьев Карамазовых». Более того, Луначарский, который еще в 1921 году писал о Достоевском как одном из «великих пророков» России, «может быть, самой обаятельной и прекрасной фигуры» нашей словесности [10, c. 234, 240], стал совершенно беззастенчиво утверждать, что в русскую литературу он вошел исключительно как духовный «конквистадор и садист», а потому советскому человеку «нельзя учиться у Достоевского. Нельзя сочувствовать его переживаниям, нельзя подражать его манере. <…> Для нового человека, рожденного революцией и способствующего ее победе, пожалуй, почти неприлично не знать такого великана, как Достоевский, но было бы совсем стыдно и, так сказать, общественно негигиенично подпасть под его влияние» [12, c. 298, 311].

Желая понять сущность советской эпохи, Пришвин стремится вскрыть истоки духовной ущербности и противоречивости сознания «верхушки» большевистской интеллигенции, этих, по его выражению, «высших бар марксизма». Хотя у многих деятелей культуры, подобно Горькому и Луначарскому примкнувших к Советской  власти, «руки чисты не только от крови, но даже от большевистских портфелей», их типичным признаком является двойственность мышления: несмотря на все ужасы политики большевизма, они свято убеждены, что «принципы у нас очень хорошие, желать больше нечего: разве сам по себе коллективизм плох или не нужна стране индустриализация?» [17, c. 50]. Многие из таких апологетов большевизма просто не могут допустить, что корень всех преступлений власти скрыт не в политике Ленина или Сталина, а в самом марксизме как идеологии социального насилия, классовой борьбы и диктатуры пролетариата. Действительной же задачей власти, считал Пришвин, должно быть не построение бесклассового общества, а народное просвещение, поскольку «образование более разделяет людей, чем классы экономические. Внеклассовое общество – это значит господство образованных людей» [16, c. 26–27].

В конце двадцатых годов Пришвину становится ясно, что его былые надежды на демократическое преобразование Советской власти рушатся окончательно и бесповоротно. В апреле 1929 года, года великого перелома традиционного многовекового бытия крестьянской России, он замечает признаки надвигающейся грозы: «Политическая атмосфера сгущается до крайности. <…> В общественной жизни готовимся к серьезному посту. <…> Кончилась “передышка” Ленина. Начинается сталинское наступление» [16, c. 389, 390]. А в январе 1930-го пишет: «Сколько лучших сил было истрачено за 12 лет борьбы по охране исторических памятников, и вдруг одолел враг, и все полетело: по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей» [17, c. 11]. Историческое чутье и интеллектуальная прозорливость подсказывают писателю, что наступает длительная полоса реакции, которая всегда сопровождает смену политического курса, и очень скоро всем «могут показаться смешными наши слезы о гибели памятников культуры. Мало ли памятников на свете! Хватит! И правда, завтра миллионы людей, быть может, останутся без куска хлеба, стоит ли серьезно горевать о гибели памятников? <…> Правда, страшно до жути» [17, c. 11, 28].

Особую роль в насаждении атмосферы социальной вражды в 1920–1930-е годы играл Максим Горький. Принципиальный сторонник революционного насилия, охотно поддержавший ленинский курс на борьбу с зажиточным крестьянством, Горький также охотно согласился и со сталинской идеей «великого перелома» экономических основ бытия крестьянской России. Ссылаясь на марксистскую теорию классовой борьбы, в ноябре 1930 года он публично призвал к уничтожению сопротивляющихся коллективизации крестьян. Если крестьянин-частник не понимает, писал Горький в «Правде», что отведенные ему историей сроки закончились, то «это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается, – его истребляют» [1, c. 228]. И для оправдания сталинского террора эти чеканные слова «буревестника революции» советская пропаганда тиражировала самым широчайшим образом как прямое руководство к насилию над крестьянством. Безусловно, здесь было глубочайшее заблуждение большевизма, вознамерившегося во имя коммунистической идеи уничтожить крестьянство – становой хребет исторического бытия русского народа, его культуры и нравственности.

Историческая культура и нравственность народа, основой которой было христианство, оказались одним из главных препятствий для создания нового пролетарского искусства. Желая идейно развенчать писателей-классиков, которые своим творчеством поддерживали христианские традиции духовной жизни народа, в середине 1930-х годов, Горький вновь ожесточенно клеймит Достоевского, теперь уже не только в газетных статьях, а официально выступая с докладом на Первом Всесоюзном съезде советских писателей: «Достоевскому приписывается роль искателя истины. Если он искал – он нашел ее в зверином, животном начале человека, и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а чтобы оправдать. <…> Как личность, как “судью мира и людей” его очень легко представить в роли средневекового инквизитора» [13, c. 11].

Убежденный сторонник коммунистической идеи, Горький верил, что если прежде интеллигенция обслуживала интересы капитала и «в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала <…> испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии» [2, c. 248], то советская интеллигенция создаст новую культуру, в котором главенствующее положение займет «литература пролетариата – одно из проявлений его жизнедеятельности, его стремления к самовоспитанию на основе той политико-революционной идеологии, которая создана научным социализмом Маркса – Ленина» [3, c. 335].

Конечно же, Пришвин понимал, что причиной редукции искусства к идеологии была отнюдь не одна лишь вульгаризация марксизма и не догматизм советских вождей или теоретиков-эпигонов, не только недостаток культуры современных критиков. Главной причиной нарастания идеологизации искусства был тоталитарный политический режим, который укреплялся за счет жесточайшего террора, оправдываемого тезисом Сталина о якобы закономерном обострении внутренней классовой борьбы даже после ликвидации эксплуататорских классов в стране по мере ее продвижения к социализму. «”Классовую борьбу” теперь, при подавлении враждебных классов, надо понимать как борьбу за государство» [18, c. 58], которую ведут с народом и одновременно между собой большевистские вожди и «личная диктатура должна завершить революцию неизбежно» [17, c. 243], – заключает писатель.

Государственный террор по отношению к тем, кто уничтожили монархию, в понимании Пришвина является наглядным проявлением исторической закономерности: «Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды» [19, с. 71]. Такой справедливой наградой для революционеров-разрушителей стало их уничтожение, когда в интересах развития советского строя само время стало требовать людей созидателей, практиков и творцов. «В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стал спрашивать, то оказывалось, всех за дело. <…> Что-то вроде Страшного Суда. <…> Действующие лица: это администрация города, партийцы стахановцы, беспартийные большевики» [19, c. 775].

Запись в Дневнике свидетельствует об отношении Пришвина к «мелким бесам» чиновной элиты советского общества, которая как в провинции, так и в городах занималась одним и тем же: пользовалась властью для личной корысти, удовлетворения своих страстей и амбиций. Очевидно, увидя такую «измену» в своих рядах, «старшие бесы» решили запустить «судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты» [4, c. 323], как это и предписывал Шигалев периодически делать революционерам, когда они захватят власть и начнут строить социализм. «Достоевский продолжает оставаться единственным описавшим бесов» [19, c. 455], – заключает Пришвин, говоря об особенностях политической борьбы внутри властвующей партии большевиков в середине 1930-х годов.

Свою главную жизненную цель Пришвин видит видит в честности оценки событий, очевидцем которых доверила быть ему судьба: «Друг мой, верьте мне, что не из тщеславия и не от избытка сознания стал я летописцем. <…> Мне нужно было пережить, продолжиться, подрасти, как дерево, чтобы в новых условиях начать понемногу догадываться о значении минувшего, скажу яснее: в настоящем из прошлого догадываться о будущем» [16, c. 249].  Творчество для писателя как объективного свидетеля эпохи – это единственно возможный способ бытия, когда нет границы между искусством и жизнью, идеей и реальностью, ибо все существует в тесной взаимосвязи и одно всегда вытекает из другого. Подтверждением тому оказалось и завершение жизненного пути многих большевиков: хотя ревностное служение революционной идее вознесло их на вершину советской власти, в конечном счете, эта же идея закономерно подвела их под беспощадный каток сталинских репрессий. Так на фоне политических процессов середины 1930-х годов поистине пророческими оказались слова Достоевского, что в случае прихода «бесов» к власти рухнет не только монархия, но и все устои общественной морали, хотя «в России и рушиться нечему, сравнительно говоря. Упадут у нас не камни, а всё расплывется в грязь» [4, c. 287].

В свое время Достоевский прозорливо писал в «Бесах», что социализм будет немыслим без тайных соглядатаев, обмана, ложных обвинений и доносов людей друг на друга. Поэтому в романе почти все причастные к кружку заговорщиков так или иначе вовлечены в сеть доносительства. Кто-то, как Липутин – не раз битый главный городской сплетник и шут – был уже «прирожденный шпион. Он знал во всякую минуту все самые последние новости и всю подноготную нашего города, преимущественно по части мерзостей» [4, c. 68]. Другие члены кружка, признается Петр Верховенский в разговоре с Ставрогиным, с самого начала добровольно «шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. <…> Впрочем, вы сами Устав писали, вам нечего объяснять» [4, c. 298]. И о том, что доносительство среди революционеров – процесс не спонтанный, а напротив, хорошо продуманный свидетельствует неподдельное восхищение главного «беса» романа шигалевской теорией социализма: «Шигалев гениальный человек! – восклицает Петр Верховенский. – Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье <…> у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, и все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное – равенство» [4, c. 322].

Предвидение Достоевского в значительной мере сбылось после Октябрьского переворота и доносы стали характерным признаком духовной атмосферы  целого периода советской эпохи. Под лозунгами революционной бдительности и борьбы с классовыми врагами, которые окружают первое в мире рабоче-крестьянское государство, большевизм сразу же после захвата власти стал насаждать в стране идеологию всеобщей подозрительности и доносительства. Уже в начале 1920-х годов Пришвин пишет в Дневнике: обыденностью среди людей стали «доносы сотрудников друг на друга о том, что они состоят агентами ГПУ» и по причине всеобщего недоверия «создалось такое положение в обществе, что ни на кого, как на человека, положиться невозможно» [15, c. 120, 123]. Чтобы уберечься от обвинений в политической неблагонадежности Пришвин даже старается выработать у себя привычку «разговаривать с незнакомыми так, что – разговариваешь и в то же время представляешь, будто тебя слушает спрятанный здесь же секретный сотрудник (сексот). Никогда это двойственное состояние не покидает, и подчас занятно бывает положение акробата, идущего по канату» [19, c. 761].

Политика правящей партии, отмечает Пришвин, стала превращаться «в настоящую инквизицию, которую называют “чисткой”. Жизнь какого-нибудь совхоза состоит в постоянной чистке, доносах, интригах и беспрерывной смене лиц» [17, c. 580]. Побочным итогом стало падение общественной морали: доносы стали не только средством борьбы за власть, но и зачастую совершались по мотивам низменных страстей – мести, зависти или меркантильных интересов, когда оговор преследовал цель завладения имуществом обвиняемых. «Был человек, и его от нас “взяли”, как тигры в джунглях, бывает, возьмут человека: взяли без объяснения причины, и мы не знаем, где он. Завтра, быть может, и меня возьмут, если не эти, так те, кто всех живущих рано или поздно возьмет» [20, c. 87], – пишет Пришвин о воцарившейся в стране атмосфере иррационального страха.

Говоря о духовной атмосфере предвоенного десятилетия, Пришвин пишет, что политическая борьба за власть старших и младших «бесов» породила в обществе настоящий психоз: «Приумолкли дикторы счастья и радости, с утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы, и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать и т.п.» [19, c. 455]. Революция, подобно мифологическому Кроносу, продолжала без устали пожирать своих детей и в январе 1937 года, отмечая закономерность расплаты для тех, кто готовил и осуществлял Октябрьский переворот, Пришвин пишет: «Те же, кого сегодня будут судить (Радек и др.), скрытые претенденты на трон: их не жалко, им “поделом”: их казнят, но если бы им удалось, то они бы еще больше казнили» [19, c. 453]. По мысли писателя, очевидно, такой и должна быть историческая судьба тех, кто во имя чисто умозрительных и оторванных от реальной жизни идеалов разрушал тысячелетнее православное государство. «Интеллигенция русская революционная в существе своем была с Богом, – пишет он в 1938 году о трагичности судьбы образованного сословия, – но ей пришлось поднять меч, и должна была умереть по закону: взявший меч от меча и погибнет. Тех, кто вовремя успел умереть, того прославили, а кто опоздал умереть – того умертвили с позором» [20, c. 127].

В политических процессах второй половины 1930-х годов, действительно, проявилась неизбежность исторической кары для всех ненавистников России, о которой в свое время пророчески писал Достоевский. В своем фундаментальном исследовании «Россия. Век XX» В. Кожинов приводит выдержки из статьи одного из литераторов советского времени Исайи Лежнева («Правда», 25.01.1937), с примечательным названием «Смердяковы», где автор утверждал: подсудимые – бывшие члены ЦК ВКП (б) Радек, Пятаков, Сокольников и другие – не просто враги советской власти, а прежде всего враги русского народа. Лейтмотивом содержания этой статьи выступают слова персонажа романа Достоевского «Братья Карамазовы» Смердякова: «Я всю Россию ненавижу <…> Русский народ надо пороть-с», которые, по Лежневу, лучше всего выражали идеологию и психологию подсудимых, еще совсем недавно входивших в элиту партии большевиков. Не удержался, пишет Кожинов, от историко-литературных аллюзий на происходящие политические процессы и Алексей Толстой, писавший в 1938 году: «Достоевский создавал Николая Ставрогина [главный герой романа “Бесы” – А.П.], тип опустошенного человека, без родины, без веры, который через 50 лет предстал перед Верховным судом СССР как предатель». И далее, говоря о высшей справедливости Истории, которая всегда воздает должное «героям», разрушившим родную страну во имя воплощения чуждых народу идей, Кожинов справедливо заключает: «Получалось, что в 1937-м судили все-таки чуждых родине “бесов” Революции» [7, c. 496].

Так контекст классической русской литературы высвечивал историософский смысл политической борьбы внутри правящей партии, обнажая моральную ущербность как большевистской идеи, так и ее носителей, в погоне за властью начавших уничтожать друг друга. Однако Пришвину нисколько не жаль провала старых революционеров, которые вместе со Сталиным начинали разрушение России: «Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет, и нет: он власти попробовал» [19, c. 598]. Фанатики-разрушители теперь оказались лишними при строительстве государства и прежние палачи стали жертвами.

Размышляя о причинах обострения политической борьбы и историософских целях правящей партии, Пришвин пишет: «Создается пчелиное государство, в котором любовь, материнство и т. п. питомники индивидуальности мешают коммунистическому труду. Стоит только стать на эту точку зрения, и тогда все эти “изуверства” партии становятся целесообразными необходимыми действиями» [17, c. 146–147]. Целесообразность большевистского социализма, по его мнению, заключается в стремлении сделать каждого человека послушным рабом-исполнителем замыслов захватившей государственную власть партии. Правота сделанного писателем вывода, что абсолютизация идеи социального насилия неминуемо приведет к тоталитаризму, подтвердится с совершенной очевидностью: полная подчиненность господствующей идеологии для «человеческой личности, является началом, вероятно, всякого зла, – пишет Пришвин в январе 1930 года. – <…> Пока еще говорят “фабрика зерна”, скоро будут говорить “фабрика человека” (Фабчел) <…> И, конечно, если дать полную волю государству, оно вернет нас непременно к состоянию пчел или муравьев, т.е. мы все будем работать в государственном конвейере, каждый в отдельности, ничего не понимая в целом. Пока еще все миросозерцания, кроме казенного, запрещены, настанет время, когда над этим будут просто смеяться. Каждый будет вполне удовлетворен своим делом и отдыхом» [17, c. 13]. В этих словах писателя явно выраженная аллюзия как на воззрение Шигалева из «Бесов» Достоевского на социализм, где большинство населения «должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать» [4, c. 312], так и на тему высказываний Великого Инквизитора о тихом и безмятежном счастье покорно отдавших свою свободу людей в «общем и согласном муравейнике» будущего социализма [5, c. 235].

Однако, несмотря на принципиальное неприятие большевизма с его идеологией классового насилия и политической диктатуры, Пришвин тем не менее остается убежденным государственником, для которого «согласный муравейник» советского общества все-таки лучше безумия революционной анархии, разрушившей прежнее государство. Как в свое время Достоевский перешел от революционно-социалистических увлечений молодости к безусловной поддержке просвещенной монархии – гаранта русской государственности, так и сознание Пришвина в эпоху между Октябрьской революцией и Второй Мировой войной пройдет не менее сложную мировоззренческую эволюцию от категорического неприятия большевизма к позиции государственника и патриота, для которого интересы укрепления Отечества выше идейно-политических разногласий. В конце 1930-х годов Пришвин делает свой жизненный выбор, мировоззренчески становясь на сторону государства, на сторону того «надо», которое диктует обществу ход исторического развития. «Может быть, в основе профессии писателя и природы поэта лежит чувство свободы, и встреча этого личного Хочется с государственным Надо, какого бы ни было оно происхождения, монархического или социалистического» [21, c. 403]. Когда само время ставит перед народом задачу исторического выживания, тогда не до личных обид на большевизм и советское государство: «Мне надо, как автору, подчинить себя, свое мнение, свое “хочется” творимому единству мнений. <…> Все мы освещены одним светом этого “Надо” и что это “Надо” несет нам ветер истории, но не партия, не Сталин» [21, c. 58, 59], – напишет уже после войны Пришвин, говоря о причинах своего примирения с властью.

В заключение следует отметить: внимательный наблюдатель своей эпохи, в трансформации сталинской политики Пришвин видит необходимость быстрейшей реформы управления страной для быстрого развития экономики накануне неизбежной мировой войны. Поэтому жестокая кара ждала всех, кто препятствует укреплению государственной мощи. И здесь вполне закономерно, что главными противниками Сталина оказались сами революционные фанатики, еще со времен Октябрьского переворота продолжающие мечтать о мировой революции и готовые бросить в топку всемирного пожара само Советское государство. Сам ход времени ведет Пришвина к переосмыслению роли революции в исторической судьбе России от полного неприятия идеологии большевизма к пониманию историософской оправданности политики Сталина, которая при всех моральных и политических издержках поможет России выстоять в грозной войне с фашизмом.

 

ЛИТЕРАТУРА

 

  1. Горький М. Если враг не сдается – его уничтожают // Собр. соч.: В 30 т. Т. 25. Статьи, речи, приветствия. 1929–1931. М.: ГИХЛ, 1953. С. 228–229.
  2. Горький М. С кем вы, «мастера культуры»? Ответ американским корреспондентам // Собр. соч.: В 30 т. Т. 26. Статьи, речи, приветствия. 1931–1933. М.: ГИХЛ, 1953. С. 248–269.
  3. Горький М. О литературной технике // Собр. соч.: В 30 т. Т. 26. Статьи, речи, приветствия (1931–1933). М.: ГИХЛ, 1953. С. 329–336.
  4. Достоевский Ф. М. Бесы // Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Л.: Наука, 1974. 517 с.
  5. Достоевский Ф. М. Братья Карамазовы // Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 14. Л.: Наука, 1976. 514 с.
  6. Достоевский Ф. М. Дневник писателя. 1873. Статьи и заметки. 1873–1878. // Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 21. Л.: Наука, 1980. 551 с.
  7. Кожинов В. Россия. Век XX. М.: ЭКСМО: Алгоритм, 2011. 1040 с.
  8. Ленин В. И. Письмо А.М. Горькому 13–14 ноября 1913 г. // Полн. собр. соч.: В 55 т. Т. 48. М.: Политиздат, 1964. С. 226–229.
  9. Ленин В. И. Письмо И.Ф. Арманд 5.06.1914 // Полн. собр. соч.: В 55 т. Т. 48. М.: Политиздат, 1964. С. 294 -205.
  10. Луначарский А. В. Достоевский как художник и мыслитель // О Достоевском: Творчество Достоевского в русской мысли / Сост. В. М. Борисов, А. В. Рогинский. М.: Книга, 1990. С. 234–242.
  11. Луначарский А. В. Достоевский // БСЭ. Т. 23. М.: Советская энциклопедия, 1931. Стб. 336–345.
  12. Луначарский А. В. Достоевский как мыслитель и художник // Луначарский А. В. Классики русской литературы (избранные статьи). М.: ГИХЛ, 1937. С. 295–311.
  13. Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенографический отчет. М.: ГИХЛ, 1934. 718 с.
  14. Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
  15. Пришвин М. М. Дневники. 1923–1925. М.: Русская книга, 1999. 416 с.
  16. Пришвин М. М. Дневники. 1928–1929. М.: Русская книга, 2004. 554 с.
  17. Пришвин М. М. Дневники. 1930–1931. СПб.: Росток, 2006. 704 с.
  18. Пришвин М. М. Дневники. 1932–1935. СПб.: Росток, 2009. 1008 с.
  19. Пришвин М. М. Дневники. 1936–1937. СПб.: Росток, 2010. 992с.
  20. Пришвин М. М. Дневники. 1938–1939. СПб.: Росток, 2010. 608с.
  21. Пришвин М. М. Дневники. 1946–1947. М.: Новый Хронограф, 2013. 968 с.

 

 

 486 total views,  2 views today