Подоксенов Александр Модестович
Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина
доктор философских наук, профессор кафедры философии
Podoksenov Alexander Modestovich
Elets state university named after I.A. Bunin
doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy
E-mail: podoksenov2006@rambler.ru
УДК – 81.01/.09;008
МИХАИЛ ПРИШВИН И ФРИДРИХ НИЦШЕ. ФИЛОСОФСКИЙ КОНТЕКСТ ТВОРЧЕСТВА (Часть 1)
Аннотация. В статье анализируется влияние идей Ф. Ницше на М. Пришвина. На материале художественных произведений, публицистики и Дневника писателя прослеживается процесс нарастания в общественном сознании ницшеанства и смешение его с марксизмом в одно революционно-нигилистическое течение; показывается, как у наиболее угнетенных слоев населения возникает бунтарское умонастроение, именуемое Ницше ressentiment. Исследуется художественная и философская логика мышления писателя, приводящая его к пророческой мысли, что ницшеанский экстремизм «воли к власти» русских марксистов неминуемо порождает «сверхчеловека-диктатора», каким станет Сталин.
Ключевые слова: культура, философия, мировоззрение, религия, марксизм, большевизм, революция.
Michail Prishvin and Friedrich Nietzsche.
Philosophic context of creative activity
Abstract: In this article it is analyzed the influence of F. Nietzsche’s ideas to M. Prishvin. On the material of belles-letters, publicism and Notes of the writer it is observed the process of increasing in the public consciousness of Nietzsche and mixing it with Marxism in one revolutionary nihilistic tendency. It is shown how the rebellious spirit appears in the most oppressed strata of society. It is named as Nietzsche ressentiment. It is investigated the artistic and philosophical logic of writer’s thinking, leading him to the prophetic thought, that Nit extremism “will to power” of Russian Marxists inevitably gives the birth of “superman-dictator”, whom Stalin will become.
Keywords: culture, philosophy, world outlook, religion, Marxism, Bolshevism, revolution.
Проблема влияния философии Ф. Ницше на М.М. Пришвина – одна из нераскрытых сторон становления его мировоззрения и творчества. В советскую эпоху господство коммунистической идеологии исключало всякую возможность применения любой иной методологии в гуманитарных научных дисциплинах, кроме марксистско-ленинской. Поэтому исследовательский дискурс в пришвиноведении сводился к апологетике влияния на писателя лишь социалистического мировоззрения. Это господство единственного идеологического контекста закономерно приводило к тому, что действие марксизма как культурного кода распространялось на все творчество писателя, исключая возможности иных интерпретаций. Именно такой узостью отличалась познавательная парадигма соцреализма, обязывающая подходить к анализу не только отдельного произведения, но и всего творчества художника с позиций классовых и партийных принципов, отсекая все, что не входит в «прокрустово ложе» коммунистического мировоззренческого канона.
Понятно, что всякие альтернативные философские концепции, а тем более официально объявленные властью идеологически враждебными, как, например, учение Ницше, в социалистический период не могли появиться в печати в силу цензурных запретов. Но если в советскую эпоху отсутствие анализа влияния Ницше на писателя объяснялось неприятием философии автора «Заратустры» господствующей коммунистической идеологией, к которой в принципе нельзя было, по крайней мере публично, относиться критически, то уже после 1990-х годов, когда труды Ницше начали вновь активно издаваться, проблема становится исследовательской. Поэтому анализ историко-культурного и политико-идеологического аспектов революционной эпохи, в которой живут и действуют художественные герои Пришвина, сегодня не может быть в научном смысле полноценным вне контекста философского (в том числе марксистского и ницшеанского) влияния на современников Октября 1917 года, включая самого писателя.
Знакомство Пришвина с творчеством Ницше произошло в период его учебы в Германии в 1900-1902 годах. С тех пор Ницше – постоянный предмет размышлений писателя и один из факторов влияния на его личность, судьбу и творчество. Примечательно, что практически в то же время А. Белый, которого высоко ценил Пришвин, также был очарован автором «Заратустры»: «С осени 1899 года я живу Ницше. <…> Ницше – рубеж меж концом старого периода и началом нового – все это жизненно мне его выдвигало. <…> “Так говорил Заратустра” стала моей настольной книгою» [1, c. 434, 435]. Как известно, в России популярность Ницше была особенно велика среди петербургской творческой интеллигенции круга декадентов и символистов, считавших, что подлинной революцией может быть только революция духа.
Художественный вариант своей «встречи» с Ницше Пришвин излагает устами героя автобиографического романа «Кащеева цепь» Алпатова, для которого книга «Так говорил Заратустра» стала открытием «настоящего знания», одним из ярчайших событий студенческих лет: «В этой книге каким-то чудесным путем философия соединилась с поэзией, и то самое, что у Канта и других ползло, здесь летело, как метеор, на одно неповторимое мгновенье ярко освещая мировое пространство» [10, c. 333]. В «Заратустре» и прочитанной вскоре «По ту сторону добра и зла» Алпатов встретил еще одно подтверждение обоснованности обуревавших его под влиянием марксизма мыслей об исчерпанности пассивного народнического гуманизма. Если марксизм вскрывал социально-экономические причины исторической необходимости свержения буржуазного общества, то Ницше, провозгласив, что «сама жизнь есть воля к власти», вообще отбрасывал все обывательские ценности прошлого и открыто смеялся над «стадной моралью» евангельской «религии сострадания» [5, c. 250, 321].
Алпатова просто поразили мысли базельского философа, решительно отвергшего как предшествующие философские системы с их моральными принципами и императивами, так и нравственные традиции христианства. Ведь Ницше провозглашал, что человек есть «мост, а не цель <…> он переход и гибель», своего рода канат между животным и сверхчеловеком, где «человек есть нечто, что должно превзойти» [4, c. 9, 27], предлагая взамен любви к ближнему любовь к призрачному дальнему, а евангельские идеалы гуманизма, добра и милосердия расценивал как свидетельство упадочности и вырождения человечества. Философия Ницше с ее трагизмом бытия, где, по его мнению, «Бог умер», а потому призывавшая к радикальной переоценке христианских ценностей, вполне логично вошла в сознание Алпатова, который еще «в четвертом классе додумался бога отвергнуть» [10, c. 184]. Как и революционная теория Маркса, учение Ницше отличалось экстремизмом критики устоев буржуазного общества. Этот мировоззренческий радикализм был близок писателю и, вспоминая в 1937 году об истоках нигилизма русского образованного сословия эпохи рубежа веков под влиянием ницшеанства и марксизма, Пришвин писал: «Чувство потери интереса к повседневной работе ввиду мировой катастрофы было основным чувством студентов-революционеров нашего времени. <…> На этом и выросла русская интеллигенция и весь ее нигилизм» [19, c. 723].
Мировоззренческий вывод Пришвина об онтологически присущем русскому революционному движению нигилизме в качестве указателя, разумеется, не является окончательным доказательством тождества его воззрений с идеологией Ницше. Да и вообще указатели в любом сложном тексте, как правило, не имеют однозначного ответа на все поставленные произведением вопросы, так как их функция заключается лишь в определении смысловых границ и пределов возможных интерпретаций. Поэтому вывод о воздействии на писателя учения Ницше или какой-либо иной философской концепции будет корректным лишь при выявлении ряда артефактов, подтверждающих, что данное идейное влияние имеет устойчивый характер и находит свое выражение в творчестве художника.
Следует отметить, что для Ницше нигилизм был патологическим следствием декаданса как цивилизационной болезни угасания природных инстинктов, физиологического вырождения человечества в результате победы «рабской морали» христианства. «Христианин и анархист – оба суть decadents. – Но когда христианин осуждает “мир”, клевещет на него, чернит его, то он делает это в силу того же инстинкта, в силу которого социалист-рабочий осуждает общество, клевещет на него, чернит его: сам “страшный суд” есть сладкое утешение мести – революция, какой ожидает и социалист-рабочий, только несколько более отдаленная…» [7, c. 610]. Месть и злоба – это разрушающие жизнь отрицательные формы воли к власти, поэтому декаданс для Ницше выступает не только в виде проявления слабости и физиологического вырождения человечества, но и как нигилистическое стремление к социальному реформаторству, принимающему формы феминистского, демократического или социалистического движения.
Если Пришвина в юные студенческие годы марксизм привлекал научным подходом к общественному бытию, то Ницше – неукротимым жизненным порывом и романтизмом своего учения о героической личности. Если Маркс, раскрывая механизм экономической эксплуатации буржуазного общества, призывал к социальной революции, то Ницше осуществлял революцию духа, разоблачая механизм идеологического манипулирования сознанием с помощью понятий морали и религии. В язвительной и искрящейся парадоксами остроумия художественной форме Ницше выражал свою вселенскую тоску по свободной личности, отстаивающей право жить по своей воле, не прячась за какие бы то ни было авторитеты.
Уже став писателем, Пришвин хотел рассказать обо всем, что было пережито им в период увлечения марксизмом и ницшеанством на рубеже XIX – XX веков в повести «Начало века», о чем свидетельствуют черновые наброски. «Два светила восходят в сознании русского мальчика конца прошлого века: Маркс, а потом Ницше, – говорит Пришвин о мировоззренческих влияниях предреволюционной эпохи на своего героя. – <…> В этот свой период марксизма он пишет трактат о рынках. <…> Через несколько лет он становится приверженцем Ницше. <…> Исходный пункт его исканий есть утрата родного Бога, на место которого последовательно становятся на испытание все господствующие учения века <…> Недаром он, будучи марксистом, вначале ожидал всемирной катастрофы» [14, c. 300-301].
Хотя текст так и не был написан, но в опубликованной части Дневника и в архиве остался подробно разработанный план повести и конспективные наброски отдельных глав. Ряд мировоззренческих идей будут использованы и воплощены автором в других произведениях, сюжетные линии которых требовали освещения событий с позиции нереализованных в задуманной повести «Начало века» философских подходов. Да и развитие событий, приведших к революционной катастрофе русского общества в 1917 году, породит такие драмы и коллизии, которые потребуют взгляда с совершенно определенного философского ракурса, о чем и говорит дневниковая запись Пришвина 1927 года, свидетельствующая об идейной атмосфере времени духовного становления его автобиографического героя Михаила Алпатова, пришедшейся на период с рубежа веков до Октябрьского переворота: «Над изображаемой мной эпохой в “Кащеевой цепи” висела философия Ницше» [18, c. 533]. Действительно, в каждый исторический период в обществе господствуют свои духовные доминанты, свои «идеи времени и формы времени» (В.Г.Белинский) или, по выражению Гегеля, «дух времени», как инобытие деятельности государства, лежит в основании всех форм сознания – как «сознание и духовная сущность всего состояния народа» [2, c. 54]. Свойством же пришвинского таланта было умение слышать «шаги истории», улавливать сущность духовных запросов и потребностей современной ему действительности.
Читая художественные произведения, публицистику и Дневник писателя как дореволюционного, так и послереволюционного времени, можно увидеть, как в них отражается процесс нарастания в общественном сознании ницшеанства, особенность которого на русской почве заключалась в смешении его с марксизмом в одно революционно-нигилистическое течение. В «Кащеевой цепи» показывается, как социалистическая пропаганда внушает обществу идею свержения государственного строя, как юношеству навязывается нигилизм, как у наиболее угнетенных и обездоленных слоев населения возникает особое бунтарское умонастроение, называемое автором «Заратустры» ressentiment, глубинным основанием которого является воля к власти всех слабых, униженных и неудачников, обреченных быть таковыми в силу социального неравенства, а поэтому и протест их выражался, прежде всего, на эмоциональном уровне: в настроениях враждебности, зависти, злобы и жажды мщения своим поработителям, с которыми они отождествляют не только всех богатых и властвующих, но и более удачливых или талантливых. Именно в этом поиске внешнего врага, считал Ницше, специфическая особенность ressentiment: «Обездоленный причину неудачи ищет не в своей “вине” (как христианин), а в обществе: социалист, анархист, нигилист, рассматривающие свое существование как нечто такое, в чем кто-нибудь должен быть виноват <…> на кого мог бы свалить ответственность за это. Инстинкт мести и злопамятства является и в том и в другом случае средством…» [8, c. 726].
Такое характерное нигилистическое поведение социалиста демонстрирует в «Кащеевой цепи» Ефим Несговоров, с которым Михаил Алпатов – alter ego писателя – еще в гимназические годы изучал запретную социалистическую литературу, а по окончании учебы занимался революционной деятельностью в подпольном марксистском кружке. При случайной встрече со старым другом в музее Дрездена около «Сикстинской мадонны» Ефим, что называется, раскрывает душу: «Меня тянет <…> меня тянет затаиться где-нибудь под одним из диванов, на которых сидят созерцатели мадонны, дождаться звонка и перележать там время, пока уйдут сторожа, а потом вырезать мадонну и уничтожить», поскольку профессиональный революционер был глубоко убежден, что в картине Рафаэля нет «рабочей ценности жизни» и она является лишь «предметом созерцания расслабленных людей на диванах» [10, c. 309, 310].
Поэтому, хотя Несговоров и пытается чудо рафаэлевского искусства по-марксистски «подогнать в цепь причин и следствий монистического взгляда на историю», но инстинкт нигилиста-разрушителя подсказывает ему, что «Сикстинская мадонна» вредна для социалистов уже тем, что отвлекает от дела революции [10, c. 307]. Таким образом, писатель показывает, как демократический идеал революционной борьбы за социальную справедливость марксиста Несговорова трансформируется в ressentiment – нигилизм злобного отрицания достоинства всего идейно чужого, всего иного, высокого и прекрасного. За рассуждениями Несговорова о социальных причинах своего затаенного и низменного желания уничтожить Мадонну Рафаэля явно проглядывает намерение «освятить месть под именем справедливости. <…> Именно из духа самого ressentiment произрос этот новый нюанс научной справедливости (в пользу ненависти, зависти, недоброжелательства, подозрительности, rancune, мести)» [6, c. 452]. Типичное ницшеанство Несговорова проявляется и в его словах о Христе как безумце, и в его желании «человеку пуповину от бога отрезать», чтобы «облегчить роды нового мира» [10, c. 311].
После Октябрьской революции это ressentiment марксиста-нигилиста, желающего разрезать ножом Мадонну Рафаэля под «научно справедливым» оправданием, что рабочему классу не нужны гении, творившие для буржуазии, получит свое логическое завершение в творчестве одного из поэтов Пролеткульта В.Т. Кириллова, более всего прославившегося своим геростратовским призывом в стихотворении «Мы» (1917):
Мы во власти мятежного страстного хмеля,
Пусть говорят: «Вы палачи красоты!»
Во имя нашего Завтра – сожжем Рафаэля,
Разрушим музеи, растопчем искусства цветы.
Радикальный нигилизм как разрушительная форма воли к власти, присущая, по мысли Ницше, социалистическому движению, в «Кащеевой цепи» обозначается и в диалоге Алпатова с увлеченным идеей революции студентом Амбаровым, который с холодным смехом провозглашает, что, в отличие от «маленьких» терпеливых и трудолюбивых людей, «большие берут власть, не обращая внимания на святых», то есть, не считаясь с какой-либо моралью [10, с. 335]. Своему новому знакомому Амбаров рассказывает, что ищет способ обрести абсолютную власть «посредством химии», с помощью которой «можно добыть такое вещество, начинить одну бомбочку и сказать: “Не подходите близко”. Победим мы, химики, и среди химиков – я» [10, c. 336]. Однако разговор двух студентов о путях революции не состоялся: совсем неожиданная реплика Амбарова, что подлинной реальностью является не Vita – одушевленная жизненная субстанция, – а власть, добываемая с помощью бомбы, вдруг «страшно испугала Алпатова, он узнал сумасшедшего» [10, c. 336]. Этот намек автора на трагическую судьбу Ницше, в конце жизни впавшего в неизлечимое безумие, является вполне очевидным свидетельством о детальном знакомстве Пришвина не только с сутью ницшевского учения, но и с печальным завершением жизненного пути его творца.
За внешним обликом Амбарова явственно проглядывает ницшевский сверхчеловек с его неудержимой «волей к власти»: узнаваем и «благородный тон, в котором Амбаров вел беседу <…> обычный светский тон высшего класса общества, ненавистный Алпатову с детства своим обманом», и имморализм проповеди «естественных» отношений между полами – одних жен у меня «в одном Лейпциге три, а до этого я жил в Риме, в Париже, в Цюрихе» [10, c. 324, 326]. Как известно, Ницше приветствовал подобный нигилистический имморализм, считая возрождение в человеке природных инстинктов прямым признаком прогресса: «Естественнее стало наше высшее общество, – общество богатых, праздных: люди охотятся друг на друга, половая любовь – род спорта, в котором брак играет роль препятствия и приманки; развлекаются и живут ради удовольствия; на первом месте ценят телесные преимущества; развито любопытство и смелость» [8, c. 655]. Не случайно Амбаров, по-ницшевски проповедуя «спортивное» отношение к женщинам, саму любовь, которую Алпатов считал таинством, провозглашает «простым и чисто физическим удовольствием» [10, c. 335], да и смелости ему было не занимать. Чего стоит только эпизод во время занятий в химической лаборатории, когда, желая всем показать нечто любопытное, «Амбаров берет себе пинцетом частичку цианистого калия, кладет на язык, запивает водой… Через несколько секунд все тело его вздрагивает, он хватается руками за стол, быстро оправляется и, бледный, как бумага, хохочет, предлагая желающим тоже попробовать…» [10, c. 332-333].
Влияние идеологии Маркса и Ницше на мировоззрение Пришвина в период с начала века до 1917 года напоминает процесс с двумя разнонаправленными тенденциями: если влияние марксизма постепенно ослабевает, то роль ницшеанства до определенного предела неуклонно будет возрастать, пока не выполнит свою эвристическую роль постижения катастрофической для всех сторон русского бытия сущности революционного времени. Эта особенность развития мировоззрения писателя отчетливо проявляется во всех аспектах его творчества: художественных произведениях, публицистике и дневниковых записях, в которых выражается его, с одной стороны, марксистский, а с другой – ницшеанский подход к анализу как объективных, так и субъективных факторов жизни русского общества в тот период, когда самодержавие пыталось ослабить нарастание революционного движения в России с помощью конституционно-политических и аграрно-экономических реформ.
Еще весной 1906 года Пришвин вполне по-марксистски размышляет о революционных событиях 1905 года, записывая в Дневнике свой разговор с рабочими о перспективах социализма в России: «Это так, – сказал я, – будущее за рабочим классом, но ведь нельзя же думать, что мы сразу теперь достигнем всего» [13, c. 7]. Но уже осенью отношение его к революции начинает меняться, о чем можно судить по опубликованному в октябре 1906 года в газете «Русские ведомости» очерку «Господа умилились». Те живописные места, которыми восхищался Тургенев, пишет Пришвин, теперь не узнать, так как «вся эта земля разбита на бесчисленное количество полос, и в этом месте, как нигде, идет борьба за клочок земли <…> леса вырублены, мужик измельчал, помещик разорился или превратился в кулака» [9, c. 572]. А ведь еще пять-шесть лет назад помещики не верили в революцию, и писатель вспоминал, как знакомый ему крупный землевладелец спорил с ним, студентом-марксистом, только что выпущенным из тюрьмы, о борьбе классов и экономической необходимости, ведущей к революции: «Неизбежная революция?! Что вы, что вы, молодой человек!? Наши мужики и революция!.. Разве это возможно?» [9, c. 573].
Однако уже через год господ вынудили уехать за границу, и в очерке рассказывается, как это произошло. Почти сразу после царского манифеста от 17-го октября 1905 крестьяне явились к помещику с требованием справедливого раздела земли: у них по семи сажен на душу, а у владельца поместья многие тысячи десятин. Разумеется, все попытки «искать правов» у губернских властей закончились ничем, а когда мужики явились к помещику с дубинами и топорами, то их встретили вооруженные казаки и разогнали. Тогда власти легко усмирили попытку крестьянского бунта, но на следующий год, когда поспел урожай, мужики все как один от уборки барского хлеба отказались, ушла даже домашняя прислуга. Заканчивается очерк ироническими словами крестьян о том, как помещик почти добровольно отдал землю мужикам в аренду по самой низкой цене: «умилились господа и отдали» [9, c. 574].
Хрестоматийный рассказ «Господа умилились», неизменно входящий в собрания сочинений писателя советского периода, имел, однако, отнюдь не благодушное продолжение, о чем свидетельствуют характерные заголовки: «У горящей усадьбы» и «За перегородкой». В этих не переиздававшихся почти столетие очерках речь идет о нарастании в народе того специфического умонастроения ressentiment, когда социальное неравенство униженных и слабых порождает иррациональные эмоции злобы и жажды мщения, а устремление к установлению справедливой власти выливается в поджоги, грабежи и погромы.
Оказалось, что, хотя крестьяне и отобрали землю у помещиков, вырвавшиеся в ходе аграрных преобразований зависть и ненависть у мужиков только нарастали. И вот уже каждую ночь пылают усадьбы, амбары и скотные дворы помещиков, на что безучастно смотрит народ, которому ничего не стоило бы перебить огонь. «Странно и страшно смотреть на эту мрачную толпу. Это молчание, перешептывание во время пожара – невиданное, неслыханное дело», но самым ужасным, рассказывали очевидцы, становилось оживление при известии, что скотина чудом спаслась от огня и дыма, и тогда та самая толпа, которая равнодушно смотрела, как бегали с воплями чуть было не погибшие погорельцы со своими малыми испуганными детьми, ахала: «Все жалели скотину, все смотрели на нее умиленно. Но мать с детьми никто не замечал» [12, c. 440, 441]. Так проявлялось ressentiment вырвавшихся наружу инстинктов атавистической злобы мужиков, для которых скотина стала дороже ненавистных господ.
В очерке «За перегородкой» рассказывается, как ressentiment тайно-мстительных ночных поджогов перерастает в открытый дневной разбой и грабеж. И хотя помещик уже отдал поля, луга и лес, но вот уже и в сад, где почти все посажено собственными руками, мужики загоняют скотину и нахально рубят яблони. «Владение собственностью стало невозможным. Нужно звать казаков и бороться не на жизнь, а на смерть. Нужно убивать людей за дерево, за тыкву, вообще за неодушевленные предметы. Или бежать. А там, в деревне, за валом, обсаженным ивовыми кустами, за этой перегородкой относительного благополучия нищета царит, великий хаос» [12, c. 442]. Эти строки очерка 1906 года – как будто прозрение автора о собственной судьбе. После победоносной революции Пришвин запишет в Дневнике 1918 года: «Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги» [16, c. 65].
Идеи социализма, посеянные в русской деревне большевиками, взошли не плодами добра и разума, а драконьими зубами злобы и ненависти всех неимущих и обиженных ко всем богатым, счастливым или более удачливым. Массовые грабежи, поджоги и насилие во имя достижения демократических идеалов равенства и социальной справедливости стали путем возврата к великому первобытному хаосу звериных инстинктов. Коренная ломка быта крестьянской деревни закономерно приводила к возникновению ressentiment у множества обозленных, выкинутых из привычного общинного уклада жизни людей слабых, больных или неудачников, которые мстительно поджигали не только усадьбы помещиков, но и хуторские дома своего чуть более зажиточного брата-мужика.
В то время даже бесконечно далекие от столичной политики люди понимали простую истину, что только государственная воля к осуществлению власти может остановить разрушающий общество хаос, к которому вело революционное бунтарство. «Всюду, где практикуется справедливость, блюдется справедливость, – писал в свое время Ницше, – взору предстает сильная власть, изыскивающая в отношении подчиненных ей более слабых лиц (групп или одиночек, все равно) средства, дабы положить конец охватившему их бессмысленному бешенству ressentiment» [6, c. 453-454]. Но если даже высшая власть России не смогла усмирить нарастающее «бешенство ressentiment» путем закона, то тем более это было невозможно для частного лица: «Чувствую себя фермером в прериях, а эти негры Шибаи-Кибаи злобствуют на меня за то, что я хочу ввести закон <…> в этот хаос» [15, c. 298], – напишет в мае 1917 года Пришвин о стихии беззакония, охватившей страну после свержения царя. Это стало бедой не только отдельной личности – трагедией всей России начала ХХ века оказалась неспособность монархии проявить волю к власти, чтобы всей мощью великой империи ответить на грозные вызовы истории.
Тогда и родилась у писателя горькая мысль о закономерности возмездия для интеллигенции, десятилетиями соблазнявшей народ идеями социализма: «Диктатура простого народа <…> имеет справедливость бича Божия, но не имеет всей справедливости» [15, c. 276], ибо революция несла не столько заслуженное возмездие, сколько безумный хаос разрушения. Особо возмущало Пришвина то, что справедливая идея социального равенства бессмысленно и бездумно возводилась мужиками в абсолют. «По-видимому, не только земля объявлена общей, как вода и воздух, но и талант мой писать. Не только сад, посаженный моей матерью, объявлен общим, но и мое личное дарование, которое всегда было моей гордостью за независимость» [15, c. 274].
Низменная зависть, свойственная умонастроению ressentiment, предметом злобы и ненависти полуграмотных мужиков и неудачников-революционеров делала все, что хоть как-то возвышалось над ними материально или духовно. «Личное несчастье и страдание – основа психологии русского революционера и выход из него: проекция причины несчастия на поле народное», – применяет Пришвин идеи ницшевской философии к характеристике русской революции [15, c. 261]. Действительно, для представителей всякого упадочного общественного движения, к которым Ницше относил и социалистов, был характерен поиск внешней причины своих несчастий, «поворот оценивающего взгляда – это необходимое обращение вовне, вместо обращения к самому себе – как раз и принадлежит к ressentiment» [6, c. 424-425]. Поэтому вслед за царем и министрами для народа, попавшего под влияние слепых инстинктов ненависти духа ressentiment, в роли врагов закономерно оказывались все собственники – не только помещики и капиталисты, но также все интеллигенты как собственники какого-либо таланта.
Социалистические идеи всеобщего равенства, уже давно посеянные в умах народа интеллигенцией, при первом же ослаблении государственной власти дали свои ядовитые всходы: высвобожденные инстинкты зависти и злобы быстро придали революции уголовный характер. «Помещица заперлась в старом доме и думает, что все зло от мужиков, что это они сговорились грабить ее. А “их” нет, они вовсе не сговаривались, они грабят друг друга еще больше. Еще удивительно, как мало они грабят ее сравнительно с грабежом себя <…> Даже у самого бедного мужика тащат последний хомут. Мало-помалу весь быт наш разделяется на два класса: собственников и воров» 15, c. 327, 334]. Более того, очень скоро предметом грабежа стала уже не только собственность, но и сама власть, которая, по общему мнению, уже начиная с февральской революции, «валялась на земле». В Дневнике 20 мая 1917 года Пришвин рассказывает, как был свидетелем избрания вора-уголовника в сельский комитет, а потом из расспросов «убедился, что явление это в нашем краю всеобщее», городские юристы в Ельце объяснили, «это даже законное явление в революции и что так было и во Франции: вор всегда интеллектуально выше рядового крестьянина» [15, c. 290].
Так в наблюдениях писателя нашла подтверждение та великая общеисторическая истина, что революцию начинают романтики, результатами пользуются бандиты и циники, а бремя великих перемен несут простые обыватели. При этом идейные мотивы борьбы за установление социальной справедливости буквально растворялись в стихии ressentiment – неуправляемого народного бунта, движимого разрушительными чувствами ненависти и зависти. «Эта нота зависти есть общая в рабочем движении: главная отличительная черта его от движений религиозных, – еще в 1914 году отмечал эту ницшеанскую черту русского революционного движения Пришвин. – Характерно для нашего движения, что рабочие в массе сохраняют деревенскую мужицкую душу. <…> Масса рабочая та же безликая плазма, что и масса крестьян, это та же чающая плазма, ожидающая героя» [15, c. 83]. И таким героем для народного сознания стал революционер-марксист, носитель соблазняющей идеи быстрого пути к социальной справедливости и равенству через насильственный захват власти и передел собственности.
Со своим, доставшимся в наследство от матери, небольшим имением под Ельцом писатель оказывается буквально между молотом народной злобы и наковальней – наличием собственности, делающей его помещиком. И от этого Молоха, требующего жертв, ничто не могло избавить, разве что «сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков», – горестно отмечает он в Дневнике [15, c. 288]. Используя ницшевское выражение «по ту сторону добра и зла» для обозначения революционного бытия, в котором девальвированы все ценности культуры и морали, писатель неоднократно и нарочито подчеркнуто употребляет именно эти слова для обозначения нечеловеческого, «потустороннего» состояния деревни весной 1917 года. «11 Мая. По ту сторону черты моих человеческих наблюдений преступные действия: вчера на улице зарезали купца, сегодня в деревне вырезали семью мельника. <…> 15 мая. По ту сторону моих человеческих наблюдений – преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому донести было: до сих пор нет милиции» [15, c. 278, 283-284]. Писатель пока лишь констатирует факты, следуя за общественным мнением, приписывающим преступления выпущенным на свободу каторжанам. Но постепенно приходит осознание, что вся Россия оказалась «по ту сторону добра и зла», в историческом овраге гражданской войны.
Представление Ницше о жизни как «аккумуляции силы», стремящейся к «максимуму чувства власти», безусловно, не могло Пришвина оставить равнодушным. Не случайно мотив власти, этого никогда не дремлющего демона насилия, стал в «Мирской чаше» (1922) одним из основных. Этот мотив, поставленный в центр повествования, автор развертывает в целом ряде притч, аллегорий и символов, составляющих характерные для жанров философской прозы устойчивые антиномии. В политике советской власти писатель видит те же методы насилия над народом, что и при царизме, разве что изменился мотив: «Старая государственная власть была делом зверя во имя Божие, новая власть является делом того же зверя во имя Человека» [17, c. 40].
В повести «Мирская чаша» потаенное родство большевизма с монархией раскрывается с помощью народной притчи, которую гадалка рассказывает Ленину, будто бы пришедшему узнать, чем же кончится революционная смута: «Молот и серп вышел у Марфуши. Ленин обрадовался. “Не радуйся, друг, – ответила Марфуша, – придешь домой, напиши слова и с другого конца прочитай”. <…> “Молот серп”, – читай теперь, как кончится.
– Престолом.
– Вот престолом и кончится.
– Значит, царем?
– Зачем царем, может быть, президентом <…> у президента, может быть, престол-то почище царского» [11, c. 102, 103].
Автор выявляет здесь главное противоречие русского социализма: провозгласив идею служения человеку и построения справедливого строя, партия Ленина не только незаконно захватывает государственный престол, но и делает насилие методом решения всех общественных проблем, что неизбежно приводит коммунистов к идеологии ницшеанства.
Об идейной близости большевизма с ницшеанством Пришвин судит, не только исходя из теории марксизма, провозгласившей насилие «повивальной бабкой» истории [20, c. 189], но и воочию наблюдая практику классовой борьбы, которую повсеместно насаждает новая власть. Поэтому через все повествование в «Мирской чаше» проходит мотив насилия как над обществом и культурой, бытием и верой людей, так и над природой. Именно с описания природы, погибающей от человеческих рук, начинается повесть. Символом гибнущей русской природы для автора выступает заповедное маленькое моховое болотце с символическим названием Чистик, питавшее великую русскую реку, «мать славного водного пути из варяг в греки» [11, c. 73]. А ведь уничтожение болот, рек и лесов неизбежно вело к превращению всей страны в пустыню.
Оказалось, что свержение монархии, о котором мечтала образованная и прогрессивная часть русского общества, неожиданно привело человека к насилию не только над природой, но и над обществом. «При одном слове свобода миллионы русских людей бросились рубить себе новый крест – мало раньше страдали!» – с горечью констатирует писатель [11, c. 73-74]. Большевистская власть буквально накрыла страну «паутиной исполкомов», и в один-два года были исковерканы леса, опустели озера и разлетелись птицы, «только хищники, лисицы, волки, ястреба заполонили все вырубки, заваленные сучьями <…> и только небо, общее всем и недоступное, по-прежнему сияет над этой гадостью. Будет ли Страшный Суд?», – обращаясь к читателю, спрашивает повествователь [11, c. 74].
Этим Страшным Судом истории для России оказалась сама революция, по мнению автора, ставшая не очередной ступенью прогресса, а историческим провалом общественного бытия, возвратом людей к звериному состоянию, так что необратимость хода человеческого развития оказалась иллюзией. «Я думаю, что мы покорили безумие животных и сделали их домашними, или безвредными, не замечая того, что безумная воля их переходила в человека, сохранялась, копилась в нем до времени, и вот отчего при одном только слове свобода все бросились истреблять леса, – это не люди, это зверь безумный освободился», – подводит Пришвин итог Октябрьского переворота [11, c. 74]. А ведь почти полвека назад, изучая опыт истории, Ницше, отмечая «безумие в учении о перевороте», предупреждал, что всякая революция надолго изгонит дух просвещения и прогрессивного развития, так как «всякий такой переворот снова воскрешает самые дикие энергии – давно погребенные ужасы и необузданности отдаленнейших эпох; что, следовательно, переворот хотя и может быть источником силы в ослабевшем человечестве, но никогда не бывает гармонизатором, строителем, художником, завершителем человеческой природы» [3, c. 440].
Наблюдая революционную действительность как в городе, так и в деревне, писатель видит, что под лозунгами гражданской свободы революция несла лишь «освобождение зверя от пут сознания», что отождествленная с революционной анархией свобода развязывала животные инстинкты и превращала человека в зверя. Даже дикая природа перестала быть для человека могучим и страшным противником, наоборот, человек стал вершить свой Страшный Суд и над природой, и над самим собой. «Да, я боялся, я думал о внешней природе по детским сказкам, – делится с читателем автор, – теперь я думаю, что природа остается могучей только внутри нас, в борьбе с личными целями, но то, что мы обыкновенно называем природой – леса, озера, реки, все это слабо, как ребенок, и умоляет доброго человека о защите от человека-зверя» [11, c. 74]. И вот теперь уже становится более очевидной справедливость вывода, что толчком к рождению главной в «Мирской чаше» оппозиции человек – зверь, находящей в повести самые различные воплощения, для Пришвина стала именно философия Ницше, призывавшая «возвратить людям мужество их естественных инстинктов», когда будет «в каждом из нас сказано варвару “да”, также и дикому зверю» [8, c. 657, 659], чтобы направить эволюцию общества по пути создания сверхчеловека.
Русская революция действительно свершила то, что Ницше провозглашал условием создания сверхчеловека: люди должны стать как «хищные звери: в их слове “работать” – слышится еще и грабить <…> Так должны они стать лучшими хищными зверями, более хитрыми, более умными, более похожими на человека: ибо человек есть самый лучший хищный зверь» [4, c. 152]. Если в годы марксистской юности Пришвин мечтал о революции в России и даже участвовал в ее подготовке, то, столкнувшись с реалиями превращения человека в зверя, его более всего начала заботить мысль о том, удастся ли теперь обществу «вернуть всех зверей в леса и освободить от них душу нашу» [11, c. 75]. Да и сама революция в глазах художника предстает теперь в неприглядном зооморфном облике как «существо получеловеческое, полузвериное. Те, кто не мчится вместе с ней, видят один только огромный, оставляющий после себя нечистоты, зад зверя» [15, c. 333].
(Продолжение следует)
ЛИТЕРАТУРА
- Белый. А. На рубеже двух столетий. Воспоминания: В 3-х кн. М.: Художественная литература, 1989. Кн.1. 543 с.
- Гегель Г.В.Ф. Лекции по истории философии. Книга первая // Соч.: В 14 т. М.-Л.: Партийное издательство, 1932. Т. 9. 313 с.
- Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 1. С. 231–490.
- Ницше Ф. Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 5–237.
- Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 238–406.
- Ницше Ф. К генеалогии морали. Полемическое сочинение // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 407–524.
- Ницше Ф. Сумерки идолов, или как философствуют молотом // Соч.: В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 556–630.
- Ницше Ф. Воля к власти // Ницше Ф. Так говорил Заратустра. К генеалогии морали. Рождение трагедии. Воля к власти. Посмертные афоризмы. Минск: Харвест, 2005. С. 573–928.
- Пришвин М.М. Господа умилились // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 1. С. 572–574.
- Пришвин М.М. Кащеева цепь // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 2. С. 5–482.
- Пришвин М.М. Мирская чаша. М.: Жизнь и мысль, 2001. С. 73–145.
- Пришвин М.М. У мужиков и помещиков // Пришвин М.М. Цвет и крест. С. 437–442.
- Пришвин М.М. Дневники. 1905–1954 // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1986. Т. 8. 759 с.
- Пришвин М.М. Ранний дневник. 1905–1913. СПб.: Росток, 2007. 800 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1926–1927. М.: Русская книга, 2003. 592 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1936–1937. СПб.: Росток, 2010. 992 с.
- Энгельс Ф. Анти-Дюринг // Маркс К. и Энгельс Ф. Соч. 2 изд. М.: ГИПЛ, 1961. Т. 20. С. 1–338.