Подоксенов Александр Модестович
Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина
доктор философских наук, профессор кафедры философии
Podoksenov Alexander Modestovich
Elets state university named after I.A. Bunin
doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy
E-mail: podoksenov2006@rambler.ru
УДК – 81.01/.09;008
МАКС ШТИРНЕР ПРОТИВ КАРЛА МАРКСА:
ИДЕИ АНАРХИЗМА И БОЛЬШЕВИЗМА
В ТВОРЧЕСТВЕ МИХАИЛА ПРИШВИНА
(Часть 2. Продолжение)
Аннотация. В статье анализируется проблема большевистского переустройства деревни по принципу коммуны, понять сущность которой, по мнению писателя, можно не столько через К. Маркса, сколько через М. Штирнера. Используя идеи М. Штирнера, М. Пришвин показывает присущие идеологии марксизма, которую на практике воплощал большевизм, моменты метафизичности, анархизма и беззакония, антагонизма интересов индивида и коллектива.
Ключевые слова: философия, культура, религия, историософия, мировоззрение, марксизм, анархизм, большевизм.
Max Shtirner against Karl Marks: ideologemes of anarchism and bolshevism in Mikhail Prishvin’s creative work
Summary. In this article it is analyzed the problem of Bolshevist reorganization of the village according to the principle of the commune, according to the author’s opinion it is easier to understand the main point of that commune through M. Shtirner’s views than K. Marx’s ones. Using M. Shtirner’s ideas M. Prishvin shows the features of metaphysics, anarchism and lawlessness, antagonism of interests of an individual and the group, characteristic of Marksism ideology embodied by Bolshevism in practice.
Keywords: philosophy, culture, religion, historiosophy, world outlook, Marksism, anarchism, Bolshevism.
Творчески используя идеи Штирнера для показа религиозно-метафизических аспектов большевизма, писатель стремится вскрыть также и объективные причины взаимной вражды крестьян и рабочих, когда в деревне «растет озлобление на рабочий класс за их 8-мичасовой рабочий день», а в городе убеждены, что «мужики виноваты, мужики дров не дают, хлеба не дадут, но мужики такие же разные, как и мы в городах, – это раз, и одинаковые из них, масса, протоплазма, только выполняла замашки своих учителей» [13, c. 347]. Учителями же были большевики, которые во имя мировой революции толкали Россию к гибели, пропагандируя идеологию классовой борьбы и разжигая чувства всеобщей злобы и ненависти: «Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.
Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе:
– Бить их, ежели они опять тут покажутся» [13, c. 302], – писал летом 1917 года об отношении к большевикам местных мужиков Пришвин, сам по-крестьянски трудившийся в то время в унаследованном от матери имении под Ельцом. Но когда большевики действительно захватили государственную власть, бить их стало поздно. Теперь уже сами большевики начали относиться к деревенскому люду будто к покоренному в битве населению. И уже обреченно ропщут мужики на власть:
« – Задавила контрибуция!
– Переешь ей глотку!
– И всего ей подай: деньги подай, хлеб подай, лошадь подай, корову подай, свинью подай, и кур описали.
– Кур описали!» [12, c. 80].
Эта сцена из повести, наглядно подтверждая воплощение на практике идейных установок большевизма по тотальной коллективизации всей собственности крестьян, требует разъяснения. Если в первые месяцы Советской власти одним из главных источников бюджета, особенно на местах, служили контрибуции, доходящие до реквизиции всего продовольствия, то «коллективизация кур» была одной из мер по выполнению директивы VII съезда РКП (б) на «принудительное объединение всего населения в потребительско-производительные коммуны» [5, c. 74]. Идейное обоснование этому дал сам Ленин, который в самый разгар голода весной 1919 года на встрече с делегатами съезда сельскохозяйственных рабочих с присущей ему убежденностью защищал принятое накануне «Положение» ВЦИК против устройства рабочими личных подсобных хозяйств, кур и огородов: «…если снова заводить отдельные огороды, отдельных животных, птиц и т.д., то, пожалуй, все вернется к мелкому хозяйству, как было и до сих пор. В таком случае, стоит ли огород городить? Стоит ли устраивать советское хозяйство?» [8, c. 28]. По мнению Пришвина, подобные аргументы, которые жестоко голодающему населению предлагал «Ленин, его статьи в “Правде” – образцы логического безумия» [14, c. 37].
Историческим контекстом описываемых событий в «Мирской чаше» является особый период жизни Советского государства, длившийся с лета 1918 по весну 1921 года, так называемый «военный коммунизм», характерными чертами которого были: образование в деревне Комитетов бедноты, запрет свободы торговли и переход на товарообмен через кооперативы, введение всеобщей трудовой повинности и продразверстка – обязательная сдача крестьянами всех излишков сельскохозяйственных продуктов. Военный коммунизм с его принудительным изъятием всех излишков продуктов подрывал всякую заинтересованность в росте производительности труда и увеличении сельскохозяйственного производства. При этом выход из нарастающей всеобщей разрухи хозяйства страны коммунистическая власть видела не в развитии производства, а в усилении классовой борьбы, императивом которой был принцип «отнять и поделить». Крестьянство же на такую политику отвечало резким сокращением посевов, а зачастую – обрезом, поэтому на подавление полыхавших повсюду восстаний власть направляла части регулярной Красной Армии, вооруженной пулеметами, а порой и пушками.
Стоит специально отметить, что части «регулярной Красной Армии» в подавляющей своей массе состояли из тех же мобилизованных крестьян, которых с большим трудом можно было заставить проводить карательные операции против своего же «брата-мужика». Для подобных акций большевизмом использовались, как правило, интернациональные коммунистические отряды, состоявшие преимущественно из военнопленных немцев, латышских стрелков и китайцев. Эти формирования были настоящей преторианской гвардией, которую использует любая власть, чувствующая шаткость своего положения среди коренного населения.
В деревне против большевизма, по сути, шла настоящая крестьянская война, о которой, в частности, идет речь и в «Мирской чаше»: у бандитского барона, рассказывают мужики, чье имя Кыш (то есть страх, от которого красные испуганно разбегаются), в их местах «есть остров верст на восемьдесят вокруг в болотах, разные ямы, мужики носят пищу в ямы…» [12, c. 99].
Действительно, о том, что отряды красноармейцев из сел убегали подчас без боя, свидетельствует и одна из дневниковых записей Пришвина 1919 года: «24 сентября… В Изволях восстание крестьян: прогнали реквизиционный отряд. Говорят, что “мирно ликвидировали, без единой жертвы”, то есть просто убежали» [14, c. 282]. Таким образом, становилось ясно, что «вопрос о собственности, – как еще за 70 лет до революции писал Штирнер, – не может быть так мирно разрешен, как мечтают социалисты и даже коммунисты. Он разрешится только войной всех против всех» [17, c. 308].
Наиболее ярко и последовательно этот анархический хаос гражданской «войны всех против всех» воплощают в повести бандит Фомка и большевистский комиссар Персюк. Ведь даже простой огородник Крыскин озабочен, что не только в России, но уже и во всем мире воцарились анархия и беззаконие, что безликий и безымянный «Фомкин брат всем командует <…> и говорят, по всему земному шару все национальности погибнут, и у немцев, как у нас, будет Фомкин брат…» [12, c. 121]. Так, олицетворяющий в повести большевистскую власть комиссар Персюк, нарочито именуемый автором «Фомкин брат», через это метафизическое родство получает характеризующее его образ типическое историко-культурное содержание. Ведь в народном сознании Фомка – нарицательное имя разбойника и анархиста, отрицающего всякую власть. Еще с незапамятных времен, говорит Пришвин, по необъятным просторам Руси гуляли Фомки – беглые и вольные люди, хотя случалось и так, что «Фомка, молясь Перуну, попадался в сети государства и делался из разбойника завоевателем Сибири» [15, c. 50]. В таком нарицательном смысле употребляет имя «Фомка» в «Мирской чаше» и столетняя старуха Павлиниха, которая, отвечая на богохульство поповского сына Василия Семеновича, угрожает ему своим костылем: «У, проклятый Фомка, смотри ты у меня!» [12, c. 79].
Брат комиссара Персюка, «разведчик армии бандитов», которые, как хищное зверье в лесах, во множестве расплодились в эпоху революционного безвременья, Фомка принципиально был против власти как красных, так и белых. «Бей всякого статуя. <…> Чтобы нет никого и никаких» [12, c. 101], – призывает он мужиков, считая, что анархия сама по себе разрешит все проблемы общественного бытия: лишь бы только жить без командиров, лишь бы не было над человеком никакой власти, ограничивающей анархическую вольницу. Слова Фомки: «Бей всякого… <…> Чтобы нет никого и никаких» прямо отсылают к анархической безгосударственной идеологии Штирнера, которая принципиально отвергает все земные и религиозные авторитеты («статуи»). Да и мыслит Фомка вполне по-штирнерски, который в свое время провозглашал: «Захвати и возьми все, что тебе нужно… объявляется война всех против всех. Я один определяю и решаю, что мне нужно» [17, c. 306]. Последовательный анархист, которому никакая земная власть не нужна («Начихать мне на Советскую власть и на государство»), Фомка считает, что не нуждается и во власти божественной. «Не мощи, а мышь», – богохульно смеется он над словами о нетленности останков Святителя и кричит вслед оскорбленному святотатством монаху: «Лови мышь, лови мышь!» [12, c. 128]. Вот она русская анархия, как будто «запорожская сечь возвращается, как вернулась лучина, и при лучине вспомнили старые песни» [12, c. 101], – характеризует автор устами Алпатова как бы воскресшего из безгосударственного разбойного прошлого Фомку.
Вместе с тем не меньшим разбойником и анархистом является в повести и комиссар Персюк, представитель большевиков, которые стараются достичь «всеобщего равенства» теми же методами насилия и беззакония, как и их бандитствующие противники. Важным историческим свидетельством, опровергающим позднейшие попытки большевистской пропаганды все нарушения законности, факты пыток и эксцессы жестокости по отношению к населению списать на отдельных «нерадивых» комиссаров – представителей власти на местах, являются политические документы и официальные постановления государственной власти. Ведь сам вождь партии и глава Советского государства, объявив крестьянство враждебным мелкобуржуазным классом, уже через полгода после захвата большевиками власти провозгласил, что против скрывающей хлеб деревни «нужен крестовый поход рабочих <…> буржуазия и мелкие хозяйчики против нас, они не верят в новый порядок» [7, c. 368, 369], поэтому все «владельцы хлеба, имеющие излишки хлеба и не вывозящие их на станции и в места сбора и ссыпки, объявляются врагами народа» [6, c. 316]. И вооруженные продотряды рабочих, организованные по призыву Ленина, двинулись в «крестовый поход» на деревню, вдохновленные не только марксистскими идеями классовой борьбы, но и Декретом Советской власти, по которому за успешные реквизиции у крестьян хлеба следовало вознаграждение. Так «Декрет ВЦИК и СНК о чрезвычайных полномочиях Народного комиссара по продовольствию», утвержденный 13 мая 1918 года, наделял продотряды правом применять вооруженную силу и устанавливал как меру поощрения за обнаружение хлеба у «врагов народа» выдачу доносчикам половину от изъятого деньгами [2, c. 265].
Как характерный отголосок этого Декрета, примечательна дневниковая запись Пришвина 26 мая 1918 года, который в это время сам крестьянствовал в доставшемся в наследство от матери небольшом имении под Ельцом. «Мы пересчитываем по пальцам всех наших примитивных людей, которые пойдут за Лениным и станут делать доносы на укрывающих запасы. Захар Капитонов – разбойник <…> Павел Булан <…> пьяница <…> Во всей деревне мы насчитываем человек восемь, и все с уголовным прошлым, все преступники» [14, c. 90-91], – рассказывает писатель о социальном положении и нравственной репутации тех из своих земляков-односельчан, которые активно поддерживали идеологию большевизма в начальный период деятельности комбедов и продотрядов.
Потому-то и лютует комиссар Персюк, пытками выбивая так называемые «излишки» из мужиков. И пусть говорит ему иной мужик-недоимщик: «”Нету!” – “Иди в прорубь!”». Сборщик революционной контрибуции, креститель недоимщиков в проруби – комиссар даже обижается на Савина, представителя «мягкотелой» интеллигенции, который не понимает сути революционной целесообразности: «Не всех же морозим <…> злостного другим способом не проймешь <…> я гуманно поступаю, попробуйте собрать налог и вы непременно окунете» [12, c. 140]. Недоумение наместника большевистской власти в деревне вполне понятно: ведь Персюк добросовестно руководствуется приказом самого Ленина, который для власти на местах дал установку «осуществлять волю пролетариата, применяя его декреты, а в случае отсутствия соответствующего декрета или неполноты его, руководствоваться социалистическим правосознанием» [9, c. 115]. Хотя на деле это социалистическое правосознание большевистских комиссаров чаще всего оказывалось анархическим беззаконием. И такие комиссары были довольно распространенным явлением в послереволюционные годы.
Противостояние в повести Фомки и Персюка – это художественно-образное изображение автором борьбы анархизма (личности) с социализмом (обществом) как борьбы качества с количеством, в которой качество из-за раздела его на всех теряет свою сущность, обесцвечивается, подобно тому, как обесцвечивается личность в коммуне. Персюк и Фомка – это две неразрывные стороны одного явления – беззакония власти, которое они, каждый по-своему, вершат: «Что они, анархисты? – Монархисты… их может удовлетворить только бесспорная власть, которая насядет так, что и пикнуть невозможно, они оборванные концы провода необходимости (власти) с вылетающими искрами свободы, дикий свет этих искр освещает тьму» [14, c. 228]. В «Мирской чаше» художественное бытие Фомки и Персюка в равной мере является воплощением революционного разгула: если анархизм бандита вытекает из стремления к абсолютной свободе личности, то анархизм комиссара вытекает из вражды к тому общественному строю, который основан на социальном неравенстве. Но оба брата действуют террористическими методами беззакония и насилия: Фомка – снизу против государства во имя личности, Персюк – сверху против личности во имя «государства-коммуны».
Именно террор как крайняя форма социального беззакония уравнивал большевизм и бандитизм. Идейное братство анархизма и социализма в повести художественно воплощают бандит Фомка и большевистский комиссар Персюк, которые сражаются друг с другом во имя «призрака равенства» (Штирнер). Анархист Фомка убежден, что только вооруженная борьба всех против всех приведет к всеобщему равенству: «Ты на меня, я на тебя, всех стравить – и в партии, потом партия на партию <…> решит все трехдюймовка» [12, c. 128, 129]. Вот тогда и установится подлинно справедливая жизнь.
Но этой же идеологией революционного анархизма руководствуется и представитель государства – комиссар Персюк, пытками выбивающий чрезвычайные налоги и продразверстку из мужиков, которых пролетарское государство особым Декретом постановило считать богачами – «врагами народа». Интересна та историческая деталь, что именно с подачи Ленина Совет Народных Комиссаров законодательно определил своего рода имущественный ценз или черту, отделяющую богатство от бедности, постановив считать «богатыми таких, у которых количество хлеба (включая новый урожай) превышает вдвое и более чем вдвое собственное потребление» [3, c. 567]. При этом следует особо подчеркнуть требующее всестороннего анализа то многозначительное обстоятельство, которое влекло существенные моральные, политические и правовые последствия, что сама норма потребления установлена в примечании к «Декрету ВЦИК и СНК об обложении сельских хозяев натуральным налогом в виде отчисления части сельскохозяйственных продуктов» от 30 октября 1918 года с припиской не упоминать в печати: «Повысить норму потребления до 16 пудов, не упоминая об этом в декрете и введении» [3, c. 473]. Отметим, что 16 пудов, т.е. 256 кг. на 1 человека в год составляли 700 гр. хлеба в день, при необходимости выкармливать скотину.
Очевидно, что большевистская власть сама идейно вдохновляла и политически оправдывала насильственные эксцессы «социалистического правосознания» по отношению к крестьянству большевистских комиссаров и голодных продотрядовцев, пролетарская пайка которых в годы «военного коммунизма» была не мужицкие 700 грамм, а колебалась от 100 до 200 грамм хлеба в день[1]. Правда, сами крестьяне даже не подозревали о существовании законного (формального) предела революционной энергии продотрядов при изъятии «излишков». Ведь принятая Совнаркомом 700-граммовая крестьянская дневная норма потребления была отмечена лишь в примечании к Декрету с припиской «не упоминать в печати», следовательно, предназначалась лишь для формально-пропагандистских целей внутреннего пользования в среде верхушки правящей партии, а для исполнительной власти на местах предлагалось пользоваться классовыми интересами пролетариата и «социалистическим правосознанием».
Не только художественно ярко, но и на твердой почве исторических фактов звучит в повести идейно-философское заключение автора, что совершенно обоснованно мужики не любят большевистскую власть, которая начисто выгребала из деревень все продовольствие: зерно, лошадей, коров, свиней… Даже кур описали, возмущаются крестьяне курсом Советской власти на установление в деревне равенства абсолютной нищеты. Так вполне наглядно в «Мирской чаше» демонстрируется один из тезисов Штирнера: «Если пролетарий на самом деле построит предполагаемое им “общество”, где будет устранено различие между богатым и бедным, то он будет нищим, но тогда он будет нищим с сознанием, что это нечто значительное: слово “нищий” будет почетным обращением, как во времена революции слово “гражданин”. Нищий – это идеал пролетария, он хочет, чтобы все Мы превратились в нищих» [17, c. 147].
О том, что большевизм буквально-таки культивирует бедность и нищету, свидетельствует и сам смысл названия создаваемых на селе органов власти – «Комитеты бедноты», для руководства которыми и организации коммун партия посылала комиссаров, в основном таких, как матрос Персюк, который даже не знал, как соху держать и как зерно в землю ложится. Пришвинский образ большевистского комиссара Персюка свидетельствует, что описанная Михаилом Шолоховым в «Поднятой целине» практика движения «двадцатипятитысячников» для партийного руководства организацией колхозов начиналась под прямым руководством Ленина с направления в село комиссаров для руководства Комбедами и организации коммун, поэтому колхозная политика Сталина – лишь логическое продолжение и завершение ленинских идей по превращению всего Советского государства в единую «фабрику-коммуну». Но, конечно же, сами образы «пламенных» большевиков Персюка и Давыдова находят у писателей разное художественное решение.
Главной задачей большевиков по коммунистическому переустройству села было освобождение крестьянства не только от частной собственности, но и от всего личного, чтобы полностью подчинить человека государству. В свое время это прекрасно понимал Штирнер, отмечавший, что «коммунизм, уничтожающий всякую личную собственность, еще более ставит меня в зависимость от другого, а именно от общества» [17, c. 306]. Именно такую задачу ставил перед партией Ленин в ноябре 1919 года: чтобы осуществить «переход от единичного, обособленного, мелкого товарного хозяйства к общественному крупному хозяйству», необходимо «уничтожить разницу между рабочим и крестьянином, сделать всех – работниками», равными во всем гражданами единого «государства-коммуны» [10, c. 277]. Эти установки вождя выполняет Персюк, который не только революционным средствами выбивает из сельского люда «излишки», но и пропагандирует среди крестьян марксистские идеалы всеобщего социального равенства, «речь говорит, обещается освободить женщину от свиней и коров.
– И освободили: нет ни свиней, ни коров» [12, c. 140], – негодуют мужики на навязанного им властью захребетника-комиссара.
Пришвин с присущей ему философичностью мышления показывает софистическую логику подмены понятий, когда под лозунгом достижения равенства большевизм умышленно смешивает личность с «личным». Именно так действует Персюк, который на словах демагогически обещает освободить женщину как личность от тяжелой работы, а на деле «освобождает» от личной собственности, и в итоге все становятся одинаково нищими. «Они (социалисты) правы, – отмечает в Дневнике писатель, – пока говорят о равенстве материальных условий и достижениях разных индивидов, но когда они на практике хотят сравнять самих субъектов – получается абсурд» [14, c. 266]. Не любят и боятся в деревне пролетарскую власть, которая с помощью комбедов и вооруженных продотрядов беззаконно и бандитскими методами начисто выгребает из деревень так называемые «излишки продовольствия» для праздного люда в городах да посылает им на шею комиссаров, как матрос Персюк, который представления не имеет о крестьянском труде, но «говорит: “Я коммунист, мы преобразим землю”» [12, c. 139]. Однако даже простой сельский люд не вводят в заблуждение слова-призраки большевистской пропаганды, которая, демагогически выдавая свои партийно-идеологические интересы за всенародные, софистически искажала смысл слов: диктатуру пролетариата провозглашала высшей формой демократии, а принижающую личность коммуну – идеалом общественного бытия.
Поэтому вполне понятен тот контекст размышлений автора, который послужил основанием для вывода в повествовании: «Эх, братцы, ни пралича из этих красных слов не получается» [12, c. 140], – заключают крестьяне, выслушав от Персюка демагогические посулы освободить людей от эксплуатации и установить коммунистический рай на земле. Тем более не верит в «красные слова» продолжающий по воле автора дело попавшего в больницу Алпатова герой последней главы «Мирской чаши» – библиотекарь Савин, который едет из города для спасения хотя бы нескольких книг и картин из обреченных на разграбление Комбедами дворянских и помещичьих усадеб – последних очагов культуры в деревне. И подобно Алпатову при столкновении с «самым страшным из всех комиссаров» Персюком, говорящим о нравственных материях, он также испытывает глубочайшее изумление: «Савин так и всколыхнулся от слова “гуманность” и, вытащив наконец в эту минуту пенсне, посмотрел через него в страшную рожу. Вот, – подумал он, – крокодил, а тоже выговаривает “гуманность”!
– У вас тут, – сказал он, – в прорубь мужиков окунают, морозят в холодном амбаре, а вы мне толкуете еще про гуманность» [12, c. 141].
Повтор в трех предложениях текста слова «гуманность» свидетельствует об особом акцентировании повествователем смыслового значения употребляемого им понятия. Разбор возможных интерпретаций подсказывает исследователю необходимость обращения к анализу морального кода, определяющего смысловое значение того семантического поля, в котором ключевым является сообщение об особой значимости высказывания героя о некой «гуманности». Все дело в том, дает понять читателю в этой сцене автор, что у комиссаров имеется особая мораль и особая гуманность.
Из историко-политического контекста ясно, что мировоззренческим основанием этой морали были идейно-теоретические установки Ленина. Ведь именно вождь революции в растиражированной миллионами экземпляров речи на III Всероссийском съезде Российского комсомола в 1920 году провозглашал, что «для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата» и, демонстрируя новую пролетарскую мораль, рассуждал так: «Если крестьянин сидит на отдельном участке земли и присваивает себе лишний хлеб, т.е. хлеб, который не нужен ни ему, ни его скотине, а все остальные остаются без хлеба, то крестьянин превращается уже в эксплуататора» [11, c. 310]. Таким образом, эгоизм равной для всех индивидуалистической морали буржуазного общества просто заменялся эгоизмом узкоклассовой пролетарской морали на том теоретическом основании, к которому Ленин пришел еще в 1894 году, что «в самом марксизме от начала до конца нет ни грана этики», поскольку «в отношении теоретическом – “этическую точку зрения” он подчиняет “принципу причинности”; в отношении практическом – он сводит ее к классовой борьбе» [4, c. 440-441].
Поэтому исповедующий ленинскую мораль пролетарского эгоизма Персюк совершенно логично заявляет, что он вполне «гуманно» морозит и купает в проруби недоимщиков налогов как эксплуататоров и классовых врагов пролетариата: «Злостного другим способом не проймешь: стоит час целый на коленках, клянется, что нету. Богородицу еще пустит, верил и я, а раз под горячую руку окунул, он заплатил, другого окунул, другой заплатил, и пошло в обыкновение. Это они себе способ нашли, а я гуманно поступаю» [12, c. 141]. Для Пришвина же в одинаковой мере были неприемлемы как пролетарский эгоизм классовой морали Ленина, так и индивидуалистический эгоизм анархической морали Штирнера, провозглашавшего: «Я не подчиняюсь ни нравственности, ни религии, ни уважению к законам государства и т. п., а исключительно себе самому и своему эгоизму!» [17, c. 337]. Выросший и воспитанный в той социальной среде русской интеллигенции, в которой превыше всего ценились личная нравственность и благородство души, писатель был глубоко убежден, что можно делить все – власть, землю, собственность, но нельзя разделить мораль на пролетарскую или буржуазную, монархическую или анархическую. Ведь «совесть, например, делить невозможно, и честь, и милосердие к несчастному, и уважение к женщине – это все неделимое, тут найдено кое-что вечное и обязательное – одинаково для человека абсолютной монархии и социалистической республики, для аристократа, и буржуа, и пролетария» [14, c. 48].
Исходя из марксистской идеи, что «коммунизм есть уничтожение классов», и считая крестьянское хозяйство «базой капитализма», большевизм решительно искоренял частную собственность как основу социального неравенства, по сути, уничтожая экономическую свободу и ставя крестьянина в полную зависимость от власти местных Персюков-самодуров. Сбывалось именно то, о чем провидчески писал некогда Штирнер: хотя «коммунизм справедливо восстает против гнета, который Я испытываю от единичных собственников, но еще страшнее та власть, которую он даст обществу» [17, c. 306]. Вместе с тем, насущным вопросом самой действительности, описываемой в «Мирской чаше», является вопрос, каким же образом проникают в органы Советской власти исполнители этой бесчеловечной классовой морали. Ответ можно найти в Дневнике писателя. Пришвин, как непосредственный очевидец революционных событий, происходящих в черноземной провинциальной глубинке, удостоверяет, что закономерным результатом насаждаемого большевизмом анархического беззакония и аморализма классовой идеологии стало проникновение во власть откровенно асоциальных и преступных элементов общества. «Эмигранты, дезертиры и уголовные – вот три социальные элемента революции» [15, c. 9], – свидетельствует он, рассказывая, как присутствовал при избрании вора-уголовника в сельский комитет, а после «убедился, что явление это в нашем краю всеобщее» и, как объяснили городские юристы, «это даже законное явление в революцию, и что так было и во Франции: вор всегда интеллектуально выше рядового крестьянина» [13, c. 290]. Так в наблюдениях художника нашла подтверждение та общеисторическая истина, что революцию начинают романтики, результатами пользуются бандиты и циники, а бремя великих перемен несут простые обыватели.
Вместе с тем Пришвин понимает, что социум и личность существовать друг без друга не смогут. Если ошибкой Штирнера является анархизм желания во имя абсолютной свободы личности разрушить общество, то «ошибка социалистов в том, что они насильно хотят добиться полного тождества личности и общества» [13, c. 197], хотя механически соединить их нельзя. Общество и личность, считает писатель, существуют подобно двум различным полам и гармонично соединить их может только любовь. Но это должна быть не простая, а божественная любовь, которая видит в обществе каждую личность и знает ее как лицо отдельное со своим именем. Для этого в «Мирской чаше» автор вводит понятие «любовь раз–личающая», которое отныне становится одним из ключевых в его мировоззрении и философии творчества. Именно божественная сила любви, по глубочайшему убеждению Пришвина, преображает весь окружающий мир, выводит человека из безликой обезьяньей стаи, ибо эта сила «в душе человека есть любовь раз–личающая» [12, c. 92].
Здесь проявляется основное разногласие Пришвина с идеями Штирнера, сводящего все проблемы общественного бытия к вопросу о собственности, гарантирующей равенство автономных эгоистических личностей. Оказывается, существуют нетленные ценности «не от мира сего», которые в принципе не меняются на ценности потребительского общества. «Кажется – тут основная ошибка Штирнера, – высказывает свое мнение писатель. – Меня купить невозможно, но я – не могу и продать себя: я – дух. Поэт никогда не продает себя, и если получает деньги за книги, то относится к ним, как к чему-то постороннему» [14, c. 252]. Действительно, если «можно рукопись продать», как писал Пушкин, то «не продается вдохновенье», так же, как не продается любовь, сострадание и милосердие. Социальные недостатки и нравственное зло общества можно победить, но не марксистской классовой борьбой и диктатурой пролетариата, не штирнерской анархией «войны всех против всех», но только лишь любовью, и Пришвин подчеркивает: «…эгоизм есть название тюрьмы, в которой находится плененная личность. <…> Личность освобождается от плена любовью к другой личности» [14, c. 237].
Свойственная Пришвину диалектичность художественно-философского мышления не позволяет ему впасть в крайность штирнерского отрицания всякой коммуны. Даже считая, что «русский народ создал, вероятно, единственную в истории коммуну воров и убийц под верховным руководством филистеров социализма» [14, c. 176], писатель не может не осознавать, что сама идея коммуны глубоко укоренена в бытии народа и в бытовом отношении коммуна родственна древней общинной деревне. Пришвин старается показать, что именно социалистическая коммуна враждебна историческим основам жизни России, прибегая для этого к приему сопоставления разнообразных, порой противоречащих друг другу идей, понятий и символов. Такой диалектический анализ противоположных начал, через столкновение которых раскрывается истинная сущность советской коммуны, в полной мере применяется автором в «Мирской чаше».
Ведь только сам большевизм считает колхозную коммуну идеалом государственного устройства, а для обыкновенных русских крестьян слово «коммуна» понимается «не как собор, а как легион» [12, c. 94]. Писатель использует христианские понятия «собор» и «легион», чтобы показать внешне схожие и обнажить внутренне несовместимые моменты понимания коммуны в различных идеологических парадигмах. Если для православного русского человека религиозная коммуна испокон веков считалась высшим образцом мироустройства, то коммуна государственная воспринималась делом богопротивным, так как издавна народ считал власть государства явлением Антихриста. А потому и «заманить в коммуну может только мечта или же загнать государственный кнут» [14, c. 333], поскольку между этими двумя коммунами лежит бездонная пропасть.
По убеждению Пришвина, колхозная коммуна – это не община, так как не содержит в себе ни самоуправления, ни личного владения имуществом, ни кровной заинтересованности в труде, ни патриархальных отношений мирской взаимопомощи, основанной на православном мировоззрении. Примирение государственной воли и народного миропорядка, закрепляющего права личности, по Пришвину, должно состоять в сочетании морали общинного коллективизма с эффективностью частного землевладения как путь «через коллектив <…> к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой…» [16, c. 495].
Неприемлема для писателя и идея передать власть от общества личности, которую провозглашает Штирнер: «Все права и все полномочия Я черпаю в самом себе. <…> Я уже не смиряюсь ни перед какой властью и признаю, что любая сила – это моя сила, которую Я сейчас же должен подчинить себе» [17, c. 225, 377]. Для Пришвина же любая власть есть проявление бездуховности, есть сила распоряжения людьми как предметами, ибо противоположна любви: «Я люблю, и все мертвое оживает, природа, весь космос движется живой личностью. Я властвую, и все живое умирает, превращаясь в мертвые вещи. Разум, как буфер, становится между силой власти и силой любви, но что же такое разум, если ослабела любовь» [14, c. 247]. Всякая власть – государства или анархической личности, по его убеждению, разъединяет людей, порождая эгоистов больших или маленьких, тогда как любовь объединяет весь мир, ибо власть есть воплощение силы количества, бездуховности, насилия и зла, любовь же всегда свободна и личностна, являясь силой качества, духовности и добра. Все это было при монархии, это же проявляется и при Советах: когда «власть называет себя коммуной, она одевается в чужое одеяние, она – волк в овечьей шкуре. Это пародия на самодержавную власть, которая одевалась в одежду православия. Властелин на властелина приходится, как собака на собаку, и мир ему пуст» [14, c. 247].
Пришвин глубоко убежден, что, в конечном счете, добро переможет зло: любовь победит власть. Потому и пишет книгу о революции, обличающую как большевизм, нацеленный на разрушении личности в чане коммуны, так и анархизм, нацеленный на разрушение общества в войне всех против всех. Как марксистской идее классовой борьбы, так и анархическому беззаконию Штирнера противопоставляется божественная сила «любви раз–личающей», сплачивающей людей в собор, где каждый остается личностью. В «Мирской чаше» друг другу противостоят, с одной стороны, объединяющая марксизм с анархизмом, мертвящая и разлагающая идея социального насилия, а с другой – животворящая идея христианской любви. Именно это автор художественно иллюстрирует путем сравнения связи частиц земли и капель воды в природном мире: если частицы земли давят друг друга, то капли воды движутся, не мешая друг другу, потому что «сила земная вяжет насилием, а сила солнечно-океанская освобождает, и сила эта в душе человека остается, как любовь раз–личающая» [12, c. 117].
Социализм, считает писатель, должен быть не столько делом свержения самодержавия, сколько делом строительства новой культуры: «У меня ни белое, ни красное, у меня голубое знамя», – заявляет он о своей позиции [14, c. 288]. «Голубое знамя» – это знамя деятельной любви к простому человеку-труженику земли российской, и «Мирская чаша» – воплощение этих слов в творчестве Пришвина.
ЛИТЕРАТУРА
- Декреты Советской власти. 25 октября 1917 г. – 16 марта 1918. М.: ГИПЛ, 1957. Т. 1. 626 с.
- Декреты Советской власти. 17 марта – 10 июля 1918 г. М.: ГИПЛ, 1959. Т. 2. 686 с.
- Декреты Советской власти. 11 июля – 9 ноября 1918 г. М.: ИПЛ, 1964. Т. 3. 664 с.
- Ленин В.И. Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве (Отражение марксизма в буржуазной литературе). По поводу книги П. Струве: «Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России». СПб., 1894 г. // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1958. Т. 1. С. 347–534.
- Ленин В.И. Седьмой экстренный съезд РКП (б) 6-8 марта 1918 г. // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1962. Т. 36. С. 1–76.
- Ленин В.И. Основные положения декрета о продовольственной диктатуре // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1962. Т. 36. С. 316–317.
- Ленин В.И. Речь на II Всероссийском съезде комиссаров труда 22 мая 1918 г. // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1962. Т. 36. С. 365–370.
- Ленин В.И. Заседание I съезда сельскохозяйственных рабочих Петроградской губернии 13 марта 1919 г. // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1963. Т. 38. С. 22–30.
- Ленин В.И. Проект Программы РКП (б) // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1963. Т. 38. С. 81–124.
- Ленин В.И. Экономика и политика в эпоху диктатуры пролетариата // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1981. Т. 39. С. 271–282.
- Ленин В.И. Задачи союзов молодежи (Речь на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи 2 октября 1920 г.) // Полн. собр. соч.: в 55 т. М.: Политиздат, 1963. Т. 41. С. 298–318.
- Пришвин М.М. Мирская чаша. М.: Жизнь и мысль, 2001. С. 73–145.
- Пришвин М.М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
- Пришвин М.М. Дневники. 1928–1929. М.: Русская книга, 2004. 544 с.
- Штирнер М. Единственный и его собственность. СПб.: Азбука, 2001. 448 с.
[1] В январе 1918 г. Совет Народных Комиссаров уведомил, что «по техническим условиям хлебный паек может быть увеличен до полуфунта только с 21 января. 19 и 20 января будет выдано по-старому, т.е. по четверть фунта» [1, c. 369]. Как известно 1 фунт = 400 грамм.