Подоксенов Александр Модестович. Михаил Пришвин и Максим Горький: о неизвестных страницах истории отношений писателей

Подоксенов Александр Модестович

Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина

доктор философских наук, профессор кафедры философии

Podoksenov Alexander Modestovich

Elets state university named after I.A. Bunin

doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy

E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

УДК – 81.01/.09;008

 

МИХАИЛ ПРИШВИН И МАКСИМ ГОРЬКИЙ:

О НЕИЗВЕСТНЫХ СТРАНИЦАХ ИСТОРИИ

ОТНОШЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ *

(Часть 1)

 

* Работа выполнена при финансовой поддержке РФФИ и администрации Липецкой области, проект № 16-14-48002а/Ц «Ф.М. Достоевский и М.М. Пришвин: линии духовной преемственности»

 

Аннотация. Задача статьи состоит в преодолении стереотипов советского литературоведения касающихся отношений писателей. Традиционное мнение о почти полном их единомыслии рушится при прочтении опубликованного в постсоветское время пришвинского Дневника. Причиной мировоззренческих разногласий Пришвина с Горьким, многие годы бывшая тайной, является несовместимость их отношения к Октябрьской революции, учению марксизма о классовой борьбе и диктатуре пролетариата, о культурной политике большевизма.

Ключевые слова: культура, религия, мировоззрение, марксизм, революция, большевизм.

 

Mikhail Prishvin and Maxim Gorky:

on the unknown pages of the writers’ relations history

 

Summary. The purpose of the article is to surmount stereotypes of the Soviet literary criticism concerning the writers’ relations. The traditional opinion about their almost complete like-mindedness is ruined after reading Prishvin’s Diary which was published in post-Soviet time. The cause of  world-outlook differences of opinion between Prishvin and Gorky, which remained secret for many years, is incompatibility of their relation to the October revolution, to the Marxist doctrine of the class struggle and dictatorship of the proletariat, of Bolshevism cultural policy.

Keywords: culture, religion, world outlook, Marxism, revolution, Bolshevism.

 

Наступление ХХ века для Михаила Пришвина (1873-1954) знаменуется разочарованием как в учении Маркса, так и в европейских идеалах социального прогресса. В октябре 1908 года он знакомится с руководством Религиозно-философского общества, затем избирается членом Совета общества и в перерывах между путешествиями по стране участвует в работе христианской секции. Вступление в РФО, которое без всякого преувеличения являлось центром русского религиозного возрождения начала ХХ века, было не случайным: начинающий писатель глубоко интересовался не только народными религиозными верованиями и ролью интеллигенции в жизни России, но и проблемами общественного бытия в ситуации быстро нарастающего революционного движения. Участвуя в работе общества, Пришвин знакомится и устанавливает творческие отношения с писателями, политическими деятелями и философами, ряд идей которых станут центральными для его мировоззрения и творчества. Подчеркивая особую значимость участия в деятельности РФО для своего духовного становления, Пришвин отмечал, что каждый день, переживаемый им здесь, равен целому году для умственного развития.

На одном из заседаний РФО писателя привлекло обсуждение идеи народобожия Максима Горького (1868-1936), изложенной им в книге «Исповедь» (1908). Пришвин, который в начале века в поисках главного дела своей жизни утвердился в намерении избрать поприще литератора, как и многие внимательно следил за творчеством Горького, видя в нем не только незаурядного художника слова, но и выразителя духовных противоречий эпохи, своего рода барометр, отражающий состояние социальной атмосферы. Очевидно, этим в значительной мере и обусловливался всеобщий интерес к Горькому как незаурядному человеку и писателю, подчинившему свое творчество интересам партии большевиков и  идеям революционного учения Карла Маркса.

Увлечение марксизмом было типичным для широкого круга русской интеллигенции, фабрично-заводского пролетариата и учащейся молодежи рубежа ХIХ-ХХ веков. Прежде всего привлекательным было то, что присущие марксизму мировоззренческий экстремизм и эсхатологизм оказались вполне сродни религиозному старообрядчеству, которое после никоновского раскола православной веры вот уже три века жило в экстремальных условиях постоянной готовности к скорому концу света. В обществе постоянно нагнеталась атмосфера апокалипсических ожиданий и устремленности если не к светопреставлению, то к революции. «Недаром случилось, – отмечал Пришвин, – что первую весть о Максиме Горьком я получил не от литератора, а от одного моего товарища по тюрьме, который, частью по своему “нигилизму”, частью просто по отсутствию художественного вкуса, презирал искусство и относился к нему как к “надстройке”, поскольку хорошо или плохо оно было полезным для революции. С восторгом писал мне этот примитивный марксист об удивительном босяке, прославляющем бунт и скитания. С тех пор Горький вступил в мое сознание как необходимое лицо нравственной категории русской жизни и продолжал таким оставаться мне почти до его “Детства”, раскрывшего мои глаза на него как на художника. С тех пор и начал жить во мне Горький двойной: как человек и как художник» [11, c. 527-528].

Таким образом, знакомство Пришвина с творчеством Горького происходит в период марксистской юности, когда он, увлеченный желанием приблизить социальную революцию, во второй половине 1890-х годов распространял в Риге нелегальную литературу, за что и был в 1897 году схвачен царской охранкой. Просидев целый год в одиночной камере Митавской тюрьмы, ни в чем не сознавшись и никого не выдав, он был освобожден и выслан в материнское имение под Ельцом с запретом в течение трех лет проживать в университетских городах. Выехав в 1900 году за границу для продолжения образования, Пришвин знакомится там с реальной, а не теоретической социал-демократией. В сытой и благополучной Германии революционный экстремизм юношеского восприятия мира ослабевает и книжное представление марксизма о жизни сменяется интересом к подлинному бытию с его неподдельными ценностями, а затем и стремлением к творчеству, средоточием которого станет в дальнейшем для Пришвина литература.

Мировоззренчески отойдя от марксистской идеологии, Пришвин вновь сталкивается с ее апологетами, и в частности с Горьким, в ноябре 1908 года на одном из собраний РФО, где слушает доклад Г.А. Баронова «О демотеизме. Обожествление народа (по поводу “Исповеди” Горького)», в полемике по поводу которого выступили А. Блок, В.А. Базаров, Д.В. Философов. Но особый его интерес привлек зачитанный А.В. Карташевым реферат Розанова, позже опубликованный под названием «О “народо”-божии, как новой идее Максима Горького». В своем отклике Розанов писал, что горьковские идеи есть не что иное, как религиозная вера, но вера «совершенно не народная – во-первых, совершенно противоположная общечеловеческим инстинктам – во-вторых, совершенно атеистическая – в-третьих» [16, c. 188]. Пришвин, как свидетельствуют записи в Дневнике, полностью поддержал розановскую критику взглядов Горького, видя в его идеях проявление интеллигентского сектантства.

Так, спустя несколько лет Горький вновь входит в круг пришвинского внимания, но теперь уже в контексте размышлений не только о политике, но и о религии. При этом из всего многообразия полемических споров в РФО о религиозных воззрениях пролетарского писателя Пришвин выделяет марксистский подтекст идеи народобожия, отмечая, что в «Исповеди» Горький выступает как «языческий индивидуалист и социалист и, чтобы слить это, обожествляет народ» [7, c. 193]. По мнению Пришвина, после мировоззренческих колебаний между страдальческой религий народа и бесплодным эстетизмом богемной интеллигенции, Горький решает избрать для себя «выход: приспособление к новой социальной демократической религии» [7, c. 294]. В дальнейшем при анализе горьковских идейных позиций Пришвин более четко обозначит связь его мировоззрения с революционным движением большевизма, в котором марксизм противоречиво сочетается с религиозным сектантством.

Непосредственные отношения писателей возникают в августе 1911 года по инициативе самого Горького, который, заметив первые пришвинские публикации, обратился к одному из знакомых литераторов: «Встретив Пришвина, будьте добры передать ему мой сердечный привет. Я в великом восторге от “Черного араба” – это чудесная вещь! И очень хорошо “Птичье кладбище”. Не укажет ли он: где могу найти его книгу “Край непуганых птиц”? Не пришлете ли ее? Что он – специалист-орнитолог? Удивительное знание птицы у него!» [6, c. 320]. В ходе завязавшейся переписки Пришвин получает от Горького весьма лестное предложение выпустить свои произведения в издательстве «Знание», которое в то время являлось не только одним из наиболее известных в России, но и выплачивало своим авторам самые высокие гонорары. И о том, что  финансовая поддержка в тот период для Пришвина была чрезвычайно важна, свидетельствует его письмо Горькому летом 1915 года, в котором он рассказывает о своих бедствиях: «Положение, что хоть бросай литературу и поступай в плотники, а потому обращаюсь к вам с просьбой помочь <…> найти какого-нибудь издателя, который взялся бы издать в течение двух лет шесть томов моих сочинений. <…> Хотелось бы мне от вас получить определенный ответ, потому что, если так не удастся устроиться, – я займусь приисканием средств для жизни трудом, не имеющим ничего общего с литературным» [6, c. 321-322].

В самом деле, обстоятельства жизни Пришвина в дореволюционный период были таковы, что благосостояние начинающего писателя являлось весьма шатким. Необходимость содержать семью при непостоянном и зачастую мизерном доходе накладывала неизбежные ограничения на творческую свободу, а журналистская деятельность, которой приходилось заниматься ради пропитания, поглощала слишком большую массу времени, существенно сужая возможность литературного труда. Тем не менее, чувство собственного достоинства не позволяло Пришвину брать на себя обязательства, ограничивающие его творческую независимость: «Большое спасибо за предложение аванса, – отвечает он Горькому в июне 1915 года, – но взять не могу: в газетной работе это еще туда-сюда, но в художественной при авансе я писать не могу: вместе с взятым на себя долгом исчезает необходимая свобода. Вообще в своей литературной деятельности я ценю только неугасающую надежду на свободное бытие, не будь этого – никогда бы я не стал ею и заниматься: долгов перед обществом не чувствую, грехов имею очень мало, учить никого не хочу – зачем же хомут?» [6, c. 321-324].

Пришвин предельно четко обозначает свои мировоззренческие принципы: никогда и ни при каких условиях не становиться заложником денежных или иных обстоятельств, опасаясь, что это не только лишит его творческой свободы, но и обяжет писать «под заказ» тех идейно-политических сил, в зависимость от которых ты попадаешь. Тем не менее, горьковская поддержка для него, безусловно, играла довольно существенную роль, о чем свидетельствует как вся их переписка с 1911 года и почти до самой смерти Горького, так и личные встречи, первая из которых произошла в 1913 году. «Я познакомился с Горьким, – отмечал Пришвин, – в Финляндии, куда он приехал со своего Итальянского острова. Мы с ним уже переписывались в то время по поводу издания моих сочинений в “Знании”. Это правда оказалась, что говорил о нем Ремизов: он очаровательный и восторженный, такой восторженный, что я еще таких не видал. Я заметил во время беседы, что занятие литературой было для него выходом, он крепко за это держался, как голодающий за хлеб. Во время нашей прогулки по дорожке лежала хвоя, покрытая изморозью. Он подымал эти хвои и говорил: “Чу-де-сные”» [11, c. 529]. Безусловно, в горьковском взгляде на литературу Пришвина сразу же привлекло глубоко родственное для него отношение к писательству как главному делу жизни. Близким было и то «плотоядное чувство земли», которое так ярко ощущал в себе Пришвин: «После стеклянного неба языческих, христианских и Штейнерианских кружков Петербурга, где ничего, ничего этого не понимали! мне было очень хорошо от Горького… как-то чисто, будто с помором или с охотником был. Вот это вольное, родное и… не буду греха таить, русское, держит нас с Горьким до сих пор близко друг другу» [11, c. 529].

Очевидно, что и Горького привлекала пришвинская любовь к красоте и богатству русской земли. «Я думаю, что такого природолюба, такого проницательного знатока природы и чистейшего поэта ее, как Вы, М.М., в нашей литературе – не было, – писал он Пришвину в сентябре 1926 года. – Догадывался я об этом еще во времена “Черного араба”, “Колобка”, “Края непуганых птиц”, окончательно убедился, читая совершенно изумительные “Родники”». Далее в письме отмечается то главное качество, которое, по мнению пролетарского писателя, выделяло Пришвина из всех отечественных литераторов: «Светлейшая душа Ваша освещает всю жизнь, придавая птицам, травам, зайцам, “богомерзким” бабам, смешному “стеклодую” и Палкину какую-то необыкновенную значительность и оправданность. Все у Вас сливается во единый поток “живого”, все осмыслено умным Вашим сердцем, исполнено волнующей, трогательной дружбы с человеком». А затем, по-видимому, вспоминая свои богоискательские идеи, Горький и пришвинское творчество пытается интерпретировать в     мифо-религиозном смысле: «Когда-нибудь некий философствующий критик будет писать о Вашем “пантеизме” или “панпсихизме” или “гилозоизме” и замажет человеческое лицо Ваше патокой похвал или горчицей поучений. А для меня вот Вы теперь, в этот день утверждаете совершенно оправданный, крепко Вами обоснованный геооптимизм, тот самый, который – рано или поздно – человечество должно будет принять как свою религию» [2, c. 476-477].

Кроме товарищеской переписки, длящейся на протяжении многих лет, писатели несколько раз встречались как до Октябрьской революции, так и после нее, однако подлинная дружба между ними так и не завязалась. Более того, отношение к большевистскому перевороту окончательно выявило их духовную несовместимость и развело по разные стороны идейно-политических баррикад. Правда, принципиальные противоречия восприятия революционной и советской действительности, а также возникающие на этой почве мировоззренческие разногласия с Горьким многие годы были тайной и со всей откровенностью освещались лишь в пришвинском Дневнике. Внешне, если судить по переписке, их отношения выглядели вполне дружелюбно и создавали впечатление почти полного единомыслия, из-за чего в советском литературоведении сложилось искаженное представление о том, каковы же они были на самом деле.

В реальности несовместимость их мировоззренческих позиций,  возникшая и постепенно углублявшаяся в период интеллигентского богоискательства между революциями 1905 – 1917 годов, накануне Октябрьского переворота стала для Пришвина окончательно очевидной. Дневниковые записи, относящиеся к 1909-1910 годам, указывают, что уже в то время Пришвин задумывает повесть «Начало века», где в качестве художественных героев он собирался вывести известных современников, участников религиозного и революционно-социалистического движения. Об этом свидетельствуют характерные названия предполагаемых глав романа: «Любовь», «Начало века» и «Богоискательство», в которых обнаруживается множество черновых набросков портретов реальных участников событий. И хотя этот творческий замысел не был осуществлен, на протяжении многих лет Пришвин часто возвращался к теме революционно-социалистического движения, которое, по его убеждению, текло в общем историческом русле развития русского религиозного сознания.

Из дневниковых записей ясно, что одним из ключевых героев будет Горький[1]. Так, летом 1915 года, вновь принимаясь за «работу над повестью из эпохи кающейся интеллигенции (тема: Искушение)» [8, c. 175], Пришвин ставит перед собой примечательную задачу: «раскусить Горького», то есть попытаться раскрыть внутренние мотивы его поведения как общественного деятеля и литератора, активно занимающегося политической агитацией и пропагандой идеологии большевистской партии. При этом Пришвина чрезвычайно занимает не столько художественная ложь «буревестника революции», сколько тот факт, что сам «Горький не сознает, верит в свою ложь». Положим, размышляет он, что «святые, как и поэты, существа тоже лживые, действуют тоже обманом. Сумма всего этого обмана называется религией и искусством». Но ведь на самом-то деле «как писатель он равен только Левитову, а поклонники превозносят до Толстого – сознает ли он это? Его “Детство” – произведение монотонное, хотя и прекрасно написанное, в нем весь пейзаж по земле и нет вовсе неба. <…> Перевешивает обстановка, а не личность, и деревянит читателя» [8, c. 181]. Все это потому, заключает Пришвин, что в творчестве Горького «нет неба», т.е. поэтической образности, поскольку вместо художественного изображения жизни героя он занят политической агитацией, а в итоге «перевешивает обстановка», внешнее следование которой «деревянит читателя». Механизм такой подмены художественных задач идеологическими Пришвин показывает путем сравнения с «Детством» Л.Н. Толстого: «Вертится крыло ветряной мельницы, то земли захватит зеленой, то синего неба – Толстой. А у Горького мельница вертится на вертикальной оси, как молотильный привод, не поднимаясь от земли. Написано прекрасно, а целых шестьдесят страниц не мог дочитать» [8, c. 181].

Для Пришвина совершенно очевиден и моральный изъян марксистской позиции Горького, особенно ярко выраженной в его взглядах на роль крестьянства для жизни русской нации и государства. Близко знавший сельскую жизнь и сам выросший в помещичьей усадьбе, Пришвин всегда проявлял глубокий интерес к жизни простых людей, живущих повседневными заботами бытия: «Не будь мужика в России, да еще купца, да захолустного попа, да этих огромных просторов полей, степей, лесов – то какой бы интерес был жить в России?» [7, c. 638]. Более того, он был убежден, что подлинно народная жизнь протекает именно в сельской глубинке, поскольку «все хорошее русского человека сберегается в глухих местах, в стороне от цивилизации. <…> Чем глуше деревня, тем люди натуристей, чище… И чем ближе к городу, тем жители мельче душой» [10, c. 182]. Для Горького же деревня всегда была воплощением дикости, тупой злобы и бессмысленности бытия, что и выразилось однажды в его скептическом вопросе Пришвину как писателю: «Ваше пребывание на хуторе какое отношение имеет к литературе?» [8, c. 235].

Как и многие русские социалисты, Горький считал, что только рабочий класс является движущей силой исторического прогресса. Именно эта марксистская идея, в которую с фанатизмом уверовал пролетарский писатель, по мнению Пришвина, и была той осевой точкой опоры, «на которой он, настоящий Горький, вертится, как эксцентрик. Так оно и понятно: сила его (даже в материальном смысле) в связи с рабочим, и эта связь – это власть» [8, c. 258]. Так у писателя рождается догадка, что за обманом и самообманом Горького, стремящегося художественно оправдать революционное движение, скрывается мелкое авторское самолюбие и вполне мещанское желание создать репутацию, используя в своих корыстных целях великую энергию социального протеста. По-видимому, именно в этом и был общий исток национально-религиозного «отщепенства» отечественных марксистов, намеревавшихся страну с подавляющим преобладанием православного сельского населения поставить под власть большевистской секты-партии, которая будет править Россией от имени рабочего класса, с упорством идолопоклонства насаждая заимствованные из Европы и чуждые русскому менталитету идеалы устройства жизни.

Большой заслугой Пришвина перед отечественной культурой стало то, что он сумел понять, философски осмыслить и художественно показать скрытую суть преобразований, которую несла разрушительная пролетарская революция в сельскую глубинку – основу русского народного бытия. Один из немногих писателей того времени, оказавшийся в первые годы после Октябрьского переворота в провинциальном черноземье, он не только художественно излагает свои впечатления от простонародного крестьянского бытия, но оценивает, рассуждает и спорит, обличая как мировоззренческие устои нового политического режима, так и его апологетов из родного ему цеха художников слова, наиболее ярким представителем которых был именно Горький. И примечательным моментом этого историософского спора станет повесть Пришвина «Мирская чаша» (1922), в которой прототипом одного из персонажей выступает Горький[2].

После Октябрьской революции, напрямую столкнувшись с большевистской практикой управления государством, в 1919 году в письме к председателю ВЧК Ф.Э. Дзержинскому Горький выступает против массовых арестов деятелей культуры: «Сообщаю Вам, что я смотрю на эти аресты как на варварство, как на истребление лучшего мозга страны и заявляю в конце письма, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней» [3, c. 241]. Правда, вскоре он переходит к сотрудничеству с новой властью, занимается культурно-просветительной работой и по мере своих сил старается поддержать начинающих писателей – создателей нового пролетарского искусства. С этой целью в 1925 году Горький даже обращается к Н.И. Бухарину с письмом, в котором предлагает признанному идеологу партии РКП (б) «указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей-крестьян и что здесь возможен, – даже, пожалуй, неизбежен конфликт двух “направлений”. Всякая “цензура” тут была бы лишь вредна и лишь заострила бы идеологию мужикопоклонников и деревнелюбов, но критика – и нещадная – этой идеологии должна быть дана теперь же» [4, c. 246]. По мнению Горького, которое он четко выразил в письме Бухарину, власть не должна пускать писательское дело на самотек, напротив, ее «мудрые подзатыльники» должны не только направить энергию литераторов в нужном направлении, но и подтолкнуть вперед пролетарское словесное искусство.

Вскоре пролетарский писатель сам расскажет о причинах своего окончательного перехода на сторону большевизма. Так, посылая в октябре 1927 года редактору газеты «Известия ЦИК СССР и ВЦИК» И.И. Скворцову-Степанову для публикации статью «Десять лет», Горький пишет по поводу поздравлений с юбилеем[3], что скромно оценивает свою творческую деятельность и объясняет мотивы своего примирения с властью: «Известно, что Октября я не понял и не понимал до дня покушения на жизнь В. Ильича. Теперь мне кажется, что этому пониманию мешала моя тревога за судьбу организованного в партию большевиков пролетариата. Мне казалось, что Ильич, бросив передовые силы рабочих в хаос анархии, погубит их, распылит их; думаю, что не один я боялся этого в 17 году, а немало и других товарищей большевиков. Повторяю: так мне кажется теперь, а так ли было тогда – не могу утверждать. <…> Но у меня еще в юности возникло сознание – вернее чувство – органического родства с рабочим классом, и всегда была и до сего дня есть тревога за его судьбу, – тревога араба за источник, оживляющий его оазис в песках пустыни» [5, c. 248].

Следует отметить, что духовная проницательность Пришвина как художника и мыслителя позволила ему задолго до Октябрьского переворота не только обнаружить, что путь социального насилия идейно сближает русских революционеров-марксистов с философией ницшеанства, но и на примере мировоззренческой эволюции творчества Горького показать внутренние закономерности этого симбиоза. В 1943 году Пришвин напишет: «Вынес Горького наверх особый, присущий народной среде романтизм, подхваченный Горьким в среде босяков. Вот эта близость к подвижным и малодоступным для интеллигенции слоям народа и была счастьем Горького. Дальше этого счастья он не пошел в своем творчестве и уже не летал на своих крыльях, а ехал вперед на политическом моторе» [13, c. 440]. Как известно, горьковское вступление в русскую литературу и триумфальная слава его как писателя были во многом обусловлены открытием нового художественного героя – босяка-пролетария, романтически протестующего против социальной несправедливости отношений своего века. При этом горьковский «пролетарий» понимался именно в своем исходном значении «человека неимущего», представляя тип деклассированного бродяги без рода и племени. Социальный романтизм изначально заключался в художественной апологии права каждого «пролетария» подняться «со дна» жизни, чтобы стать Человеком с большой буквы наподобие сверхчеловека Ницше, философией которого был увлечен Горький уже с первых шагов своего писательского пути, совпавшего со временем революционного перелома эпох.

В 1951 году, вспоминая об идейно-философских детерминантах общественного сознания предреволюционной эпохи, Пришвин писал: «Горький выбежал из-под Ницше <…> Ницше был тот ветер, от которого трепетали листики на дереве имени Горького. “Человек – это звучит гордо” произошло от Ницше. Горький – это массы, это гунны, это Азия, а ветер был из Европы, ветер сверхчеловека» [15, c. 496, 500]. Действительно, как и многие современники, Горький попал под влияние популярнейшей идеологемы того времени – ницшеанской идеи сверхчеловека. Здесь-то и был исток его творческой мутации: апологетическое служение «сверхчеловеческой» революционной идее неизбежно уводило писателя в сторону от магистральной линии русской литературы – от сочувствия к обыкновенному простому человеку к идее социального насилия, подменяющей ту исконно русскую духовную заповедь, которая, выражая сущность нашего национального менталитета, провозглашала: «Не в силе Бог, а в правде!» По-видимому, у будущего пролетарского писателя, с раннего детства испытавшего множество жизненных невзгод, сформировалось неизбывное чувство обиды на Бога, а потому он и взбунтовался против Него. Отвергая правду и истину отеческого вероисповедания, Горький вознамерился сотворить собственного бога, о чем и говорил в письме к Розанову: «Любимая книга моя – книга Иова, всегда читаю ее с величайшим волнением, а особенно 40-ю главу, где Бог поучает человека, как ему быть богоравным и как спокойно встать рядом с Богом» [Цит. по: c. 1, 39].

Правда, в отличие от библейского Иова, в конце-концов примирившегося с Богом, Горький (как и Ницше) пытается довести бунт до логического конца, взрастив в своем сознании того фантастического Человека, который не просто встанет рядом со Всевышним, но свергнет и заменит Его. Отсюда и гордыня Горького, в своих мечтах поставившего Человека выше Творца мира, и принципиальной отказ от любых проявлений жалости, по его мнению, лишь унижающей, принижающей и низводящей Человека с божественной высоты. В итоге горьковская идея Человека как романтического героя вполне логично завершилась политической пропагандой революционного насилия над обществом сверхчеловека-большевика, якобы обладающего правом переделать весь мир по своему. Говоря об идейно-политической ангажированности творчества Горького, Пришвин писал, что он «со своими босяками явно поднимался по ницшеанской лесенке, – и это оказалось в нем “социалистическим” делом. Значит, философия, политика и тому подобные “высказывания” у поэтов являются лишь их “лесами” при постройке их произведений, а сделанная вещь говорит своим языком и сама за себя. Решает вопрос не высказывание автора, а его поведение, т.е. как он сам себя вел как художник, делал те или другие заключения» [14, c. 383].

Таким показательным примером, когда искусство говорит само за себя, у Горького выступает его художественный символ революции – «буревестник» как своего рода ницшеанский идеал «сверхптицы», перед силой и мощью которой беспомощна морская стихия. Если простые люди как унылые и робкие чайки «стонут перед бурей», то в сверхчеловеческом крике революционера-буревестника слышна «жажда бури». И само собой разумеется, что «силу гнева, пламя страсти и уверенность победы слышат тучи в этом крике». Буревестник же «реет смело и свободно над седым от пены морем» и все его вожделения сводятся к сверхидее – разрушить покой мирных обывателей: «Пусть сильнее грянет буря!»

Будучи не только художником, но и мыслителем, Пришвин понимал, что именно через таких писателей, как Горький, реализуется потребность большевизма в ницшеанстве как эстетическом оправдании безжалостной жестокости по отношению к обществу. Потому-то и оказалось, что после свержения царизма просветление культуры так и не наступило: «Искусство русское не оплодотворяется ни марксизмом, ни народничеством, одно слишком ново, другое старо, изжило себя. Учение Ницше (личное) сразу дает толчок искусству (Горький и его босяки)» [9, c. 51]. Пришвин отмечает, что синтез большевизма с ницшеанством обнаруживается прежде всего у тех литераторов, которые стремятся безлико-экономическое представление марксизма о движущих силах истории компенсировать поэтической апологией деятельности сверхсильной личности. В то время, когда вожди русского революционного движения лишь создавали идеологию большевизма, Горький через своих босяков уже сумел выразить свой отказ от народнического благоговения перед крестьянством и воспеть ницшеанско-марксистскую идею отречения от всякой религиозной морали.

Отмечая примечательность обстоятельства, что именно на страницах марксистского журнала появляется «первый босяцки-ницшеанский рассказ Горького», Пришвин задается вопросом: случайно ли вдохновляемый ницшеанским нигилизмом «большевизм, понятый как бунт, как действие конкретных личностей, примыкает к социал-демократии и марксизму?» [9, c. 51]. В горьковском Человеке он проницательно обнаруживает близость с ницшеанством: «Горький в своих сочинениях мне представляется таким же двойным, как и написанное им на своем знамени понятие человека. В самом деле, что значит Человек с большой буквы, которым везде подчеркнуто восхищается Горький? <…> Так, мне кажется, и его гиперболический Человек, все равно, как и у Ницше его сверхчеловек» [11, c. 529].

По мнению Пришвина,  горьковский Человек весьма далек от жизненного бытия реальных людей. В своем творчестве настоящий писатель должен «приближаться к вещам, к человеку действительному, а не воображаемому. Воображаемый Человек, по-моему, создан каким-то чудаком на улице большого города. <…> Нет, у всякого человека на земле должен быть паспорт, в котором его мало что имя, а непременно и отечество» [11, c. 184]. Поэтому прямой художественный изъян горьковского искусства Пришвину видится в том, что его персонажи слишком навязчиво занимаются пропагандой идеологических воззрений на мир именно тех социальных сил, под влиянием которых находится автор. Не случайно, уже в раннем творчестве «буревестника революции» один из наиболее ярких его героев-босяков – романтичный контрабандист Челкаш так демонстративно обличает трусливую мелочность крестьян, нравственные принципы которых якобы исчезают при первой же возможности безнаказанно поживиться. При этом характерно, что показушная «борьба классов», в которой столь театрально участвуют горьковские босяки, с одной стороны, пронизана марксистской верой в грядущее торжество пролетариата, а с другой – типично ницшеанской презрительной ненавистью как к существующему государственному порядку, так и к традиционным для русского человека религиозно-народническим чувствам сострадания к униженным и оскорбленным.

Говоря в 1927 году о всеобщем увлечении ницшеанством на рубеже веков, походившем на «состояние свечения метеора во время полета его в иной атмосфере», Пришвин отмечает, что нечто похожее было и «у Горького в босяках», к которым тот пытался примерить ницшевского сверхчеловека, и точно такое же состояние характеризует всех приверженцев марксистской социалистической идеи: «Сверхчеловек и есть тот метеор, вылетающий из своей орбиты в чужую ему атмосферу и в ней сгорающий. Сверхчеловек – это неудачник, сгорающий в борьбе за сверхсчастье (наш большевизм – тоже весь экстремный)» [11, c. 533].

Так складывается итоговая формула пришвинского понимания революционного переворота в России. Это бунт озлобленных вековым угнетением народных масс под руководством неудачников-революционеров против государственных, религиозных и моральных устоев общества. И движущей силой этого бунта является марксистская идеология классового насилия, с которой во многом совпадает нигилизм и экстремизм «воли к власти» ницшевского сверхчеловека. Пришвин отмечал, что где-то слышал, будто «Ницше сошел с ума, когда узнал в конечных переживаниях сверхчеловека – Христа», и это, по его мнению, лучше всего свидетельствовало о безжизненности и духовной ущербности ницшеанства. Ведь не случайно же многие приверженцы идеи сверхчеловека заканчивали плачевно: «Блок с этим попадает в хлысты, Алпатов к психиатру, Горький укрывается в революции надолго, пока не оказывается, наконец, сверхчеловек диктатором» [11, c. 533]. Уже в середине 1920-х годов Пришвин приходит к поистине пророческой мысли, что ницшевский экстремизм «воли к власти» русских марксистов неминуемо породит «сверхчеловека-диктатора», каким станет Сталин, в те годы делающий в большевистской иерархии только первые и внешне незаметные шаги к своей абсолютной власти.

(Продолжение следует)

 

ЛИТЕРАТУРА

 

  1. Басинский П.В. Горький. М.: Молодая гвардия, 2006. 2–е изд. 451 с.
  2. Горький М. Письмо М.М. Пришвину 22 сентября 1926 г. // Собр.соч.: В 30 т. М.: ГИХЛ, 1955. Т. 29. Письма, телеграммы, надписи. 1907–1926. С. 476–478.
  3. Горький М. Письмо Ф.Э. Дзержинскому, 6 октября 1919 г. // Известия ЦК КПСС. 1989. № 1. С. 241.
  4. Горький М. Письмо Н.И. Бухарину, 13 июля 1925 г. // Известия ЦК КПСС. 1989. № 1. С. 246–247.
  5. Горький М. Письмо Н.И. Скворцову–Степанову, 15 октября 1927 г. // Известия ЦК КПСС. 1989. № 1. С. 248.
  6. Письма М.М. Пришвина М. Горькому // Литературное наследство. Т. 70. Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М.: Изд–во АН СССР, 1963. С. 319–362.
  7. Пришвин М.М. Ранний дневник. 1905–1913. СПб.: Росток, 2007. 800 с.
  8. Пришвин М.М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 с.
  9. Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
  10. Пришвин М.М. Дневники. 1923–1925. М.: Русская книга, 1999. 416 с.
  11. Пришвин М.М. Дневники. 1926–1927. М.: Русская книга, 2003. 592 с.
  12. Пришвин М.М. Дневники. 1940–1941. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. 880 с.
  13. Пришвин М.М. Дневники. 1942–1943. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. 813 с.
  14. Пришвин М.М. Дневники. 1948–1949. М.: Новый Хронограф, 2014. 824 с.
  15. Пришвин М.М. Дневники. 1950–1951. СПб.: Росток, 2016. 736 с.
  16. Розанов В.В. О «народо»–божии, как новой идее Максима Горького // Вопросы литературы. 1993. Вып. 2. С. 186–188.

 

 

[1] В январе 1941 года Пришвин вновь возвращается к своему давнему замыслу: «Пришло название книги о Горьком “Начало века”» [12, c. 358].  Однако книга так и не была написана.

[2] См. нашу статью: Подоксенов А.М. Идеи Ф.М. Достоевского в повести Михаила Пришвина «Мирская чаша» и тайна прототипа огородника Крыскина // Credo new. 2017. № 2.

[3] В 1927 году широко отмечался юбилей Горького в связи с его 60-летием и 35-летием литературной деятельности.

Loading