Подоксенов Александр Модестович. Михаил Пришвин: мировоззренческий путь от народничества к марксизму

Подоксенов Александр Модестович

Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина

доктор философских наук, профессор кафедры философии

Podoksenov Alexander Modestovich

Elets state university named after I.A. Bunin

doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy

E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

УДК – 81.01/.09;008

 

Михаил Пришвин: мировоззренческий путь от народничества к марксизму

 

Аннотация. На материале анализа художественно-публицистических и эпистолярных текстов М. Пришвина в статье устанавливается, что на переход будущего писателя от народничества к марксизму главным образом повлияли как психологические факторы личной жизни (желание преодолеть комплекс неудачника, исключенного из гимназии), так и четко выраженное сходство моментов религиозности идейных основ обоих общественных движений.

Ключевые слова: мировоззрение, философия, народничество, марксизм, религия.

 

Mikhail Prishvin: the way in world outlook from narodnik movement to Marxism

 

Summary. Having studied the materials of belles-letters, publicistic and epistolary texts by M.M. Prishvin, the author comes to conclusion that the two major factor which had impact on the change of Prishvin’s world outlook and his turning from Narodnichestvo to Marxism were both conditions of his private lif (the wish to overcome the complex of a failure) and the common religious background of these public movements.

Keywords: world outlook, philosophy, Narodnichestvo, Marxism, religion.

Михаил Пришвин: мировоззренческий

путь от народничества к марксизму

 

Рассматривая проблемы влияния на мировоззрение Пришвина народничества и марксизма, относительно последнего необходимо иметь в виду наличие отчетливой грани между тем, что в советскую эпоху позволительно было сказать, и тем, что можно было доверить только тщательно скрываемому Дневнику. Поэтому об истинном значении народничества, и особенно марксизма, в мировоззрении писателя можно судить, лишь исследуя сопряжение двух онтологических планов: с одной стороны, опредмеченного бытия мысли в легальном художественном и публицистическом творчестве, а с другой – тайных дневниковых записей, которые не только не смогли бы пройти коммунистическую цензуру, но, выражая истинные взгляды человека, были просто опасны для его жизни. Дополняя и конкретизируя события жизни и художественные образы творчества, Дневник писателя раскрывает подлинные мировоззренческие оценки и акценты в интерпретации действительности, которые он при Советской власти не мог обнародовать.

По социальному положению семья Пришвиных принадлежала к тому поколению русской интеллигенции, которое «Толстым, народниками и славянофилами воспиталось в религиозном благоговении к простому народу в его деле добывания хлеба на земле: происхождение этого чувства, вероятно, от церкви» [4, 137]. Будущий писатель видел, какой великой труженицей была его мать, которая «привила мне уважение к труду, и все это наше народничество происходит из этого уважения…» [Цит. по: 10, 12]. С участниками народнического движения Пришвин сталкивался с детских лет, поскольку революционерами-народниками были ближайшие члены семьи: племянник матери, Василий Николаевич Игнатов, был одним из организаторов группы «Освобождение труда», а его сестра, Игнатова Евдокия Николаевна (родные звали ее Дунечка), была членом народовольческой организации «Черный передел» и всю жизнь проработала учительницей в деревенской школе, построенной на ее собственные средства. В семье Пришвиных часто были слышны народнические разговоры о политике, о борьбе с царем, о «легальных» и «нелегальных» путях к «землице», которые входили в мировоззрение Курымушки (детское прозвище Пришвина) как пример героизма и жертвенности служения народу, да и сама личность в понимании мальчика должна была формироваться в подвиге и самоотречении.

В автобиографическом романе «Кащеева цепь» свое знакомство с марксизмом Пришвин относит к лету 1893 года, когда Алпатов, получив в Сибири аттестат зрелости, возвращается к матери в Хрущевское имение. Юность закончилась, и для 20-летнего юноши наступило время выбора пути во взрослую жизнь, но, прежде всего, следовало найти мировоззренческую опору. За время пребывания Михаила Алпатова в Сибири все его елецкие друзья уже определились: кто учился в университете, кто, не окончив гимназию, служил чиновником на почте, кто у нотариуса. Но главной новостью оказалось, что Ефим Несговоров (прототип Н.А. Семашко – будущего наркома здравоохранения в Советском правительстве), бывший несколькими классами старше, у которого Алпатов в гимназии «выучился петь “Марсельезу”, с кем он еще в четвертом классе додумался Бога отвергнуть», стал студентом и выслан в Елец под надзор полиции [1, 184]. Встреча со старым другом сразу же, как и Курымушку в гимназическом детстве, приобщила Михаила к политике: от Ефима он слышит имена совершенно неизвестных ему немецких социал-демократов Бебеля и Либкнехта, узнает, что Плеханов, имя которого он «не раз слышал от Дунечки и понимал его как священное народническое имя, вроде Глеба Успенского», пишет под псевдонимом «Бельтов» и давно уже не народник, а марксист. В смущении он признается: «…я не знаю, что такое марксист <…> я ничего не слыхал о Марксе» [1, 185] и просит друга научить его всему, как в старые гимназические времена. Получив от Ефима популяризирующую марксизм книгу Бельтова-Плеханова «К развитию монистического взгляда на историю», Михаил быстро уясняет первостепенное в книге, о чем и спрашивает Ефима: зачем же марксизм берет основой «экономический базис, почему не просто жизнь?» [1, 186].

Разумеется, ни Алпатов, ни молодой революционер Несговоров тогда еще не могли разобраться в этой основополагающей силе и слабости мировоззрения марксизма, абсолютизирующего формационный подход к истории с его редукцией всех духовных факторов религиозной, культурной, национальной жизни исключительно к типу производственных отношений как всеопределяющему экономическому базису жизни общества. Алпатов с радостью был готов приобщиться к пролетарскому движению, не ограничиваясь изучением книг Маркса, Энгельса, Бебеля, Меринга, Каутского и Плеханова, которые ему для общего развития обещал дать Ефим. Страстной натуре Михаила требовалось дело, конкретная работа, «практический корректив» теории. Тогда Несговоров, помня о гимназической увлеченности Курымушки поэтическим образом Марьи Моревны, предлагает ему перевести с немецкого на русский книгу «Женщина и социализм» Августа Бебеля: «Ты был с колыбели романтиком, и тебе тут будет корректив действительности: женщина в прошлом, в настоящем и в будущем» [1, 188]. Познакомившись с учением Карла Маркса, Михаил был совершенно оглушен этим новым, необычайно заманчивым и в то же время таким ясным до простоты миром революционных идей, в который так удивительно укладывались его сокровенные желания, надежды и мечты.

Чуткость матери сразу же подсказала Марии Ивановне, что в душе сына происходит какой-то необыкновенный переворот. Удивление вызывали его социал-демократические рассуждения, что России армия не нужна и государство защищать не надо, а пролетариат пусть вооружается. Для анализа мировоззрения писателя особенно значимо в романе «Кащеева цепь» описание попытки Марии Ивановны заглянуть в его книги: «Она долго читает, стараясь понять спор какого-то Энгельса с Дюрингом о скачке в неизвестное. Понять как следует ей невозможно, русское, выходит, труднее немецкого… “Конечно, – думает она, бросая чтение и откидываясь к спинке, – я так и знала: Миша задумал какой-то новый скачок в неизвестное”» [1, 203]. Догадалось ли вещее материнское сердце о чем-то неладном, свершившемся в душе Михаила, но неладное это происходило со всем русским обществом, а не только с ее сыном.

Об ироническом отношении автора к марксизму свидетельствует и то, что ссылка на Энгельса, который в работе «Анти-Дюринг», направленной против немецкого философа и экономиста Евгения Дюринга (1833-1921), употребил выражение: «прыжок из царства необходимости в царство свободы» [11, 295], у Пришвина провидчески неточна. Ведь на самом деле, как отмечает писатель, русские марксисты и общественность вовсе не вникали в «…спор какого-то Энгельса с Дюрингом о скачке в неизвестное» [1, 203]. К тому же и само выражение «скачок в неизвестное» было лишь перифразой последних слов философа-материалиста Томаса Гоббса (1588-1679) перед смертью: «Теперь я собираюсь сделать великий скачок в темноту». Следовательно, Пришвин в романе преднамеренно искажает и обыгрывает смысловое содержание широко известного выражения Энгельса о социализме как историческом «прыжке из царства необходимости в царство свободы», чтобы «эзоповым» языком подчеркнуть свое критическое отношение к марксизму. Ведь вздыбленная революционерами огромная Российская империя действительно готовилась к великому скачку в неизвестное. Этим неизвестным, чаемым многими поколениями мятежной русской интеллигенции, была духовная свобода общества от власти царя и церкви, однако революционное устремление в безграничность свободы, по року истории, действительно станет скачком в темноту.

Не случайно переход к новому мировоззрению Алпатову давался так тяжело. Большое усилие нужно было, чтобы сжать свое сердце, заключая его в оковы разума. «Это самое недоброе усилие Миша и называет материализмом, а милое прошлое остается назади, как идеализм» [1, 203]. Для него было ясно, что суть спора народников с марксистами (в алпатовском понимании – идеалистов с материалистами) сводилась к тому, что одни действовали убеждением, другие – силой. Кроме того, марксизм требовал низвергнуть с пьедесталов героев истории, прозаически заменяя духовные явления материальными причинами. Тем самым марксисты отнимали у народников тайну идеала, превращая героев в простых людей, и выходило, что «эти прежние его старшие, оказывается, потому виляют и путаются, что служат буржуазии, и эти старшие вполне соответствуют тем, кого в далекие времена называли книжниками и фарисеями» [1, 204].

Для Алпатова самой привлекательной стороной в марксизме был его революционный азарт и отсутствие старчески-унылого народнического «необходимого сострадания и обязательного равнения по мужику: раз мужик страдает, то и я должен страдать» [1, 460]. Ведь юности так свойственно желание пожить для себя в полное свое удовольствие, «а у народников “для себя”, как мне представлялось, выхода не было, – вспоминал уже в зрелые годы писатель. – У марксистов же, в их бодро-задорном поведении, открывался для меня личный выход из народнического узкого круга идей к общечеловеческому смыслу» [1, 460]. Марксизм сразу же решал пустые споры с народниками о праве интеллигенции на руководство народом, и Михаил твердо решил считать себя рядовым, ведь «пролетарий сам себя вождем не считает и эту честь ни во что не ставит» [1, 205].

Однако именно за это желание – быть с народом, а не над ним – высмеяли начинающего писателя в салоне духовной аристократии Мережковского в 1909 году. Однажды на одном из собраний Религиозно-философского общества Пришвин слушал спор в области чистой теории, когда Гиппиус, как из пушки стрелявшая в этой схоластической полемике терминами «прагматизм! идеализм! реализм!», вдруг обратилась к нему:

« – Что же вы молчите?

Я спросил их: видели ли они тот свет и пламень, который мы видели, когда в юности крестились у Бебеля?

Стали обсуждать, оказалось, что видели все по-своему, но мне как-то не верилось, все как-то выходило книжно, я прямо сказал, что это не то.

– Боже мой, – сказал кто-то, – да ведь вы были рядовым марксистом! Вы об этом говорите.

Все этому засмеялись.

По-моему, это был настоящий смех книжников и фарисеев, вообще филистеров, людей, никогда не бывших “рядовыми” и, значит, некрещеных. Потому что в тот самый момент, когда человек принимает крещение, он непременно становится в ряды» [2, 62].

Пришвин был глубоко убежден, что за идеи книги Бебеля «Женщина и социализм», объявлявшей о близости времени мировой катастрофы, после которой явится образ Прекрасной Дамы – «женщины будущего», стоило быть «рядовым», стоило идти в тюрьму. Самое ценное в марксизме, считал писатель, «самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг нестрашно, потому что было это уже не я, а мы, друзья мои близкие и от них как лучи “пролетарии всех стран”» [2, 62].

Художественной интерпретацией упомянутого столкновения Пришвина со схоластически-фарисейским отношением салонной интеллигенции к демократическим мировоззренческим идеалам, казалось бы, должных быть одинаковыми для народничества и марксизма, станет одна из сцен «Кащеевой цепи». Поскольку марксизм был для Алпатова не столько теорией, сколько мировоззренческим идеалом общественной жизни, то ему сразу же бросилась в глаза вредность фарисейского холодно-равнодушного отношения к революционным делам. Для Михаила это ясно обнаруживается в поведении Осипа, одного из руководителей елецких марксистов, когда тот «рассказывает о Марксе совершенно так же, как поп о боге, которого нет, но необходимо выдумать. Проповедует, что экономическая необходимость сама собой приводит капитал к концентрации рабочих – к союзу, и делать тут нечего: ничего не нужно делать, все само собой сделается» [1, 205]. Поэтому Михаил намеревается вступить в беспощадную борьбу с Осипом, только сначала хорошо бы достать «в подлиннике Гегеля и Канта, перечитать все это, чтобы Осип не сбивал его противными словечками вроде априори» [1, 208]. При встрече с Данилычем, главой Елецкого революционного подполья, Алпатов рассказывает ему, как Осип проповедует экономический фатализм вместо революционного марксизма, «затемняя его своим личным умственным интересом, от того получается схоластика, и мы, выгоняя в одну дверь метафизику, в другую впускаем схоластику» [1, 210].

Впитавший в себя с детства народническую идею жертвенного служения людям, Алпатов отчетливо чувствует и в марксизме не только его революционный аскетизм, но и какую-то близость к религии. Следует отметить, что пришвинское увлечение марксизмом было типичным для русской интеллигенции рубежа XIX – XX веков. Привлекательным, прежде всего, было то, что мировоззренческий экстремизм и эсхатологизм, присущий марксизму, был вполне сродни русскому религиозному старообрядчеству, которое после никоновского раскола православной веры вот уже три века жило в экстремальных условиях постоянной готовности к скорому концу света. Пришвин, родившийся в семье, хотя и с размытыми, но все же не исчезнувшими старообрядческими традициями, с раннего детства запомнил эти апокалиптические картины по рассказам няни: «Земля, там, где небо к ней прикасается, красным заревом вспыхивает, огромная черная гора открывается, на вершине архангел трубит, покойники встают, и кто, как няня, всю свою жизнь отрезал себе ногти и берег их в мешочках, – теперь ногти эти срастаются, и, цепляясь ими за камни, лезут праведные люди на гору к архангелу, а грешники скрежещут зубами, обрываются и падают в адский огонь» [1, 35].

Потому и вспоминает Алпатов в тюрьме, куда он попал за революционную деятельность, об апокалипсизме как мироощущении своих предков раскольников-старообрядцев. Да и сам он «пришел к идее мировой катастрофы от сердца своего. В раннем детстве он слышал чей-то голос, строго предупреждающий: “Деточки, деточки, по краюшку ходите, затрубит архангел, загорится земля и небо”. На место сказки стала теория, и сердечный поток закрепился железной формулой», формулой марксизма [1, 236]. Именно марксистский эсхатологизм, так схожий с религиозным апокалипсизмом старообрядчества, скорее всего и породил в молодом студенте тот «огненный энтузиазм», с которым Пришвин перевел с немецкого на русский предложенную ему в революционном кружке книгу Августа Бебеля «Женщина и социализм».

Так решилась труднейшая для юноши этическая проблема связи прошлого и будущего, конца и начала, религии отцов и мировоззрения марксизма. «У Бебеля был поставлен вопрос о всемирной катастрофе при нашей жизни. С этим чувством конца у вождя германского пролетариата пробуждалось наследственное чувство конца от староверов, предков моих по матери. Концом мира меня с детства пугали, и вот теперь этот конец сделался началом новой жизни» [9, 245]. Близость марксизма с народничеством была не только в религиозной эсхатологичности миропонимания, но и в церковно-культовом патернализме: если народники поклонялись народу, то марксисты по-своему молились на пролетарских вождей. Марксизм, пропагандируя атеизм и внешне осуществляя насилие в отношении религии, внутренне сам творил из своих вождей величайших кумиров, и в этом, считал Пришвин, была глубокая психологическая закономерность, так как сама «способность быть вождем заключается в вере (“научно” вождем не сделаешься), а все вожди люди верующие» [5, 229].

Путь Пришвина к марксизму шел в том же русле, что и многих русских юношей, колебавшихся между верностью отеческим заветам, традициям семейного уклада жизни и страстным желанием личного участия в революционном обновлении жизни. Но более всего сказывалось влияние общественных настроений и круга общения молодежи. Сама социальная атмосфера учебных заведений в России того времени благоприятствовала революционной идеологии, поэтому «семя марксизма находило теплую влагу в русском студенчестве и прорастало» [5, 229]. В 1918 году писатель вспоминал, что в годы учебы «был настоящим прозелитом, рядовой овцой в этом стаде, и мои замечания должны объяснять психически широкие массы народа», поскольку тогда вместе с многими сверстниками пребывал в полной уверенности близости мировой катастрофы, после которой пролетариат станет у власти во всем мире и всем на земле жить будет хорошо. «Душевный состав мой накануне уверования в социализм: семейная оторванность, глубочайшее невежество, с грехом пополам оканчиваю реальное училище, смутные умственные запросы, гнавшие меня с факультета на факультет, какая-то особенная ежедневная вера, что чтением какой-нибудь книги я сразу все себе и разрешу» [4, 74].

Все студенческие годы в Рижском политехникуме (1893-1897) будущий писатель ищет целостного взгляда на мир, позволяющего сразу все разрешить. Его торопит эсхатологической чувство близости мировой катастрофы. Как и народничество, марксизм призывал бросить все личное во имя великой идеи всеобщего блага. «Вот в этом “бросить” и был весь нравственный упор. Мать моя работала всю жизнь на банк, чтобы дать нам образование, – как же это бросить? С другой стороны, основная тревога, перешедшая в мою душу, может быть, через гувернеров моих под амбаром, требовала бросить все личное и отдать свою жизнь за какие-то новые идеалы передового общества. Марксисты предлагали мне вступить в их тайную “школу пролетарских вождей”. Я очень колебался» [Цит. по: 10, 55].

Колебания решило лето 1896 года, когда, нуждаясь в деньгах и решив подзаработать на летних каникулах, Пришвин выехал вместе со студентами-химиками на Кавказ для борьбы со страшным вредителем виноградников – филлоксерой, занесенной из Европы в Россию. На целый месяц попадает он в среду бурных дискуссий, когда с утра работали, а «по вечерам за большим столом, с вином, брынзой, были жестокие схватки марксистов с народниками. В начале этих споров я был на стороне народников, но с каждым днем все больше и больше уступал марксистам» [9, 244-245]. Еще не вполне готовый участвовать в этих дебатах о роли личности в истории, о пролетарской революции и о других подобных вещах, юноша «усердно и даже отчаянно занимался в “школе вождей”, читал трудный “Капитал”, изучал спор Энгельса с Дюрингом, переводил с немецкого историю социализма Меринга и с особой страстью – “Женщину и социализм” Августа Бебеля» [Цит. по: 10, 56]. В этих политических спорах и дискуссиях оттачивались такие важнейшие качества мировоззрения Пришвина, как принципиальный антидогматизм, способность к широте и многосторонности восприятия мира, антиномичность и диалектичность мышления. Революционная молодежь на Кавказе сразу пришлась ему по душе, оставалось только определиться между марксистами и народниками. И хотя «народническая задушевность, внимание к личности ближнего, интерес к биологии были близки человечностью, – пишет Пришвин о причинах своего выбора, – но марксисты меня соблазняли верой в знание, готовностью к определенному и немедленному действию, и главное, что это были все удалые ребята» [9, 245].

Психологически увлечение марксизмом объяснялось также и стремлением «не отстать от других и быть как все», то есть преодолеть душевный комплекс неудачника, исключенного из гимназии. «Раньше было вне меня все “да” и внутри “нет” – я неудачник, теперь стало внутри меня “да” и вне меня “нет” – теперь мир вне нашей партии стал неудачником, и мы втайне верили, что нам суждено его переделать и он переменится, как и Бебель в то время писал, что всемирная катастрофа настанет еще при нашей жизни» [9, 246]. Таким образом эсхатологизм, этот неминуемый страшный конец, благодаря Бебелю, становится началом новой жизни, в творчество которой Михаила вовлекает счастливый случай. Марксистская идея переустройства мира помогает обрести дружескую семью, выйти из одиночества и навсегда избавиться от ощущения себя как неудачника. «Казалось тогда, что не эта кучка людей, которым я не хотел подчиниться, а весь мир переделывается, огромное движение за его спиной, и когда я вдруг это, читая Бебеля, почувствовал, то они стали мне братьями. Их ученость, которая так меня смущала, оказалась легко доступной мне, потому что не в учености было дело, а в вере – в зарубке: зарубил и пошел, пошел и ничего не страшно стало» [Цит. по: 10, 57]. Размышляя позже о революционной юности, Пришвин отмечал, что «сила марксизма состоит в том же самом, что было в религии: входить в сознание необразованных масс общества» [8, 302]. Но если традиционная религия привлекала верующих возможностью в несчастье обрести Утешителя, а за счастье – благодарить высшего Хозяина жизни, то марксизм, в отличие от народничества, притягивал обещанием самим преобразовать мир.

Вернувшись в Ригу после кавказской филлоксерной поездки, Пришвин начинает участвовать в деятельности одного из первых марксистских студенческих кружков. Однако с самого начала пришвинский марксизм оказался далек от традиционного. У будущего писателя было художественное восприятие как классиков-экономистов от Смита до Маркса, так и новейших социологов Зиммеля и Риля, которых он тайно переводил на язык художественных образов, «перешептывал выводы Маркса на образы, и какая-нибудь Марксова Золотая куколка, в которую превращаются все товары, и рядом с ними все человеческие ценности: дружба, любовь, искусство – в моем сердце переделывалась в сказочно-злое существо, вроде Кащея Бессмертного» [1, 463].

Если поэтически воспринятый марксизм значительно расширял мировоззренческий кругозор юноши, то пропагандистская деятельность довольно скоро привела его к типичному для многих революционеров того времени итогу: пойманный в Риге с поличным при переноске нелегальной литературы, Пришвин попал в 1897 году в камеру одиночного заключения Митавской образцовой тюрьмы. Спасением для Михаила стала та особенность его мировосприятия, которая превращала абстракции сухой логики в художественные образы. Узник вообразил себя путешественником, идущим по диагонали маленькой камеры к Северному полюсу, где, хирея над золотом, сидит Кащей Бессмертный. Это «внутреннее путешествие взамен настоящего» позволило придти к важному мировоззренческому выводу: «Если сильно захотеть чего-нибудь, то всегда и достигнешь, – идеал достижим» [1, 259]. Марксизм и был таким мировоззренческим идеалом, искомой точкой духовной опоры. И в 1918 году Пришвин особо подчеркивал, что марксизм, из-за которого он попал в 1897 году в тюрьму, действительно стал для него «одним из определяющих моментов жизни» [4, 366].

После освобождения из тюрьмы Михаилу было запрещено в течение трех лет жить в университетских городах. Поэтому, вернувшись в 1898 году в Елец, он стал хлопотать о разрешении выехать за границу для получения высшего образования. Начало нового ХХ века знаменуется для юноши новым поворотом жизни: наконец-то он отправляется в Европу. Вполне закономерно, что для продолжения образования Пришвин выбрал Германию, славившуюся своей философией и учеными. Ведь, по его словам, еще во время учебы в Рижском политехникуме он «менял разные факультеты в поисках “философского камня”» [4, 366], и поэтому для Михаила Алпатова – alter ego писателя в романе «Кащеева цепь» – выбор был ясен: «Правду кто-то сказал о Германии, что философия там похожа на вымя с множеством сосцов, питающих науки, – и теоретические, и прикладные. В России даже в образованном обществе как-то не всегда удобно сказать: занимаюсь философией, потому что наша философия непрактичная <…> В Германии даже агрономию читают на философском <…> и потому Алпатову факультет предрешен» [1, 318-319]. После года блужданий в поисках себя по лекциям всевозможных факультетов и даже университетов в Берлине и в Иене, Пришвин окончательно переезжает в Лейпциг, где за два года заканчивает философский факультет Лейпцигского университета «по агрономическому отделению». Так, несмотря на увлечение марксизмом, народническая идейность в мировоззрении Пришвина все-таки останется, что и сказалось в избрании им агрономического поприща деятельности.

Обучаясь агрономии на философском факультете, Пришвин одновременно слушал лекции химика Оствальда, биологов Лампрехта и Геккеля, философов Паульсена и Вундта, социолога Бюхера. За годы университетской учебы будущий писатель получил не только естественнонаучное образование и профессию агронома, но и познакомился с философией Канта, Спинозы и Ницше, с поэзией и натурфилософией Гете, с музыкой Вагнера. Таким образом, важнейшим отличием Пришвина от многих русских марксистов было то, что в формировании его мировоззрения участвовал не только марксизм, но и вся европейская культурная традиция.

В Германии Пришвин знакомится с обществом реальной, а не теоретической социал-демократии. Юного русского марксиста прежде всего изумило то, что немецкие рабочие больше всего ценили спокойное благополучие и кумиром их были отнюдь не социал-демократические вожди, а германский кайзер, которого толпа на улице приветствует с неподдельным ликованием. В благоустроенной и сытой Европе юношеский эсхатологизм и катастрофизм восприятия мира быстро ослабевает, поэтому, пишет Пришвин, в сознании «постепенное разжижение веры за границей <…> окончательный поворот: сумасшедшая любовь и поворот мира с умственности на психологичность: открытие полюса. Жизнь, возрождение… Внимание к человеческой душе» [4, 74-75]. Этим новым полюсом духовной устремленности для Михаила становится просто реальная жизнь человеческой души во всем многообразии ее отношений с миром.

1902 год стал не только годом окончания учебы, но и поворотным для всей жизни. Это был поистине «сумасшедший год. Весной после окончания в Лейпциге еду посмотреть Париж. Встреча (4 момента) и последующий переворот от теории к жизни, определивший все мое поведение до сего дня (1918 г.)» [4, 366]. Суть своего мировоззренческого переворота писатель определяет формулой «от теории к жизни», что означало осознание им марксизма как теории, ограничивающей и подменяющей жизнь. Подводя итоги своего марксистского периода мировоззрения, Пришвин позже скажет: «Мой фанатический Марксизм владел мною все-таки лет десять всего, начал он рассасываться бессознательно при встрече с многообразием европейской жизни (философия, искусство, танцевальные кабачки и проч.), сильнейшую брешь ему нанесла встреча с ней и окончательную то чувство самости, которое охватило меня, когда я после нескольких лет агрономической деятельности в России нашел в 30 лет свое призвание в литературе. Только тут впервые я понял, что значит жить самому и самому за себя отвечать» [5, 275]. Так юношеская любовь стала одной из решающих причин мировоззренческого переворота и главным толчком пробуждения личности: «Искание начала всех начал: огонь, вода у древних, или личность; у наших марксистов экономическая необходимость, и вдруг переворот: все под влиянием любви, начало всех начал есть я – личность» [3, 56].

Мировоззренческий отход Пришвина от марксизма, поворот «от революции к себе», при всем личностном своеобразии породивших его причин, поразительно точно совпадал как по времени, так и по содержанию с широким идейным движением русской интеллигенции начала ХХ века от «от марксизма к идеализму», о чем свидетельствовали известная писателю книга С.Н. Булгакова «От марксизма к идеализму» (1903), а также сборник «Вехи» (1909). Художественной натуре будущего писателя претила всякая схоластика и непререкаемые принципы марксистской теории, не допускающей возражений. «Истощенная пустая жизнь всегда философствует и строит принципы» [Цит. по: 10, 70]. Конечно, не против философской мысли была эта запись, а против ограничения жизни надуманными рамками. Догматизм и невнимание к личности отталкивали юношу от марксизма. Подобно Герцену, Лаврову и Михайловскому, вполне в духе народничества, Пришвин считал полное развитие личности необходимым условием общественного прогресса. Марксизм же с его экономическим детерминизмом духовной жизни сводил все проблемы общественного переустройства к политической борьбе, которая подчиняла личную жизнь задачам революции.

Вместе с тем Пришвина не могла устроить и субъективная социология народничества, провозглашавшая движущей силой исторического прогресса «критически мыслящую личность» из интеллигенции, которая характеризовалась как носительница идеалов просвещения, нравственности и справедливого социального устройства. Так в душе будущего писателя сталкивались два типа мировоззрения: одно считало источником социального творчества личность, другое провозглашало, что творец истории является народ, а личность лишь выражает объективную экономическую закономерность. В пришвинском поэтическом восприятии мира, переводящем логические абстракции на язык чувств, это противоречие предстает как борьба в душе человека двух начал – личного «хочется» и общественного «надо».

Не поддерживая народничество идейно и политически тем не менее писатель духовно и нравственно всегда был с народом. Само вхождение Пришвина в литературу было связано с темой народных религиозных верований, интерес к которым имел биографическую основу – его предки по материнской линии были старообрядцами. Исследуя религиозную жизнь русского Севера, он пишет множество газетных статей, очерков и свои первые книги, в которых обнаруживает глубокое знание жизни сектантов-раскольников. У писателя было собственное, своеобразное видение глубинной сущности крестьянского бытия, чуждое идеологических штампов как народничества, так и марксизма. «Я не от книг иду, а от жизни, и книги мне только справка», – подчеркивал он свою близость к народу [6, 299].

Творчество Пришвина с самого начала характеризовалось пристальным вниманием к истокам русской культуры в области словесного творчества и мифологии народного бытия. Немаловажную роль играло и его горячее желание окунуться в атмосферу русского народного языка. «Любимые мной в русской литературе вещи казались письменной реализацией безграничных запасов устной словесности многомиллионного неграмотного русского народа. Никогда я не был и не хотел быть “народником”, но устная русская речь пленила меня и заставила слушать народ» [8, 284]. Воспитанный в детстве сказками старой няни и рассказами деревенского охотника Гуська, Пришвин искал истоки искусства слова в фольклоре и в этом шел по пути великих русских писателей. В чем же секрет притягательности великой русской литературы, задумывался художник, «чем взяли все крупные русские писатели? И отвечаешь, только уменьем свои огромные запасы русской устной словесности перевести на литературный, всему миру понятный язык» [8, 223]. Именно интерес к глубинным основам народного бытия определил его страсть к этнографическим и филологическим экспедициям, путешествиям не только в Азию в поисках истоков цивилизации, но также в Норвегию и Карелию, по самым глухим местам русского Севера в поисках невидимого града Китежа, который по народной легенде скрылся от врагов на дне Светлого озера. В итоге появились первые художественные произведения – «В краю непуганых птиц» (1907), «За волшебным колобком» (1908), «У стен града невидимого (Светлое озеро)» (1909), «Черный араб» (1910).

Записывая и изучая детали быта, верования и фольклор, Пришвин размышляет о глубинной, подчас невидимой связи культуры с народной душой: «Примитивная (первобытная) народная душа есть зеркало для культурной души. Так в глубоких чистых лесных озерах, одинокие, отражаются корявые выворотни, муравьиные кочки, и сложенные у края поленницы, и дуб со своими дуплами и птичьими гнездами, и ракиты, и месяц со звездами. Душа – зеркало неподвижное и вечное, а случается там только наше собственное, то, что мы несем с собой и что называется культурой» [Цит. по: 10, 233]. В результате миропонимание Пришвина закономерно сдвигалось от односторонности марксистско-материалистического взгляда на мир в сторону того универсального мировоззрения, которое, будучи основано на исконно-русской философии и культуре, вбирало в себя все богатство культуры мировой.

 

ЛИТЕРАТУРА

 

  1. Пришвин М.М. Кащеева цепь // Собр. соч.: В 8–ми т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 2. С. 5–482.
  2. Пришвин М.М. Дневники. 1905–1954 // Собр. соч.: В 8 т. М.: Художественная литература, 1986. Т. 8. 759 с.
  3. Пришвин М.М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 с.
  4. Пришвин М.М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.
  5. Пришвин М.М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
  6. Пришвин М.М. Дневники. 1923–1925. М.: Русская книга, 1999. 416 с.
  7. Пришвин М.М. Дневники. 1926–1927. М.: Русская книга, 2003. 592 с.
  8. Пришвин М.М. Дневники. 1928–1929. М.: Русская книга, 2004. 544 с.
  9. Пришвин М.М. Дневники. 1936–1937. СПб.: Росток, 2010. 992 с.
  10. Пришвина В.Д. Путь к Слову. М.: Молодая гвардия, 1984. 262 с.
  11. Энгельс Ф. Анти–Дюринг // Маркс К. и Энгельс Ф. Соч. 2 изд. М.: ГИПЛ, 1961. Т. 20. С. 1–338.

 

 

263 просмотров всего, 1 просмотров сегодня