Подоксенов Александр Модестович. Телкова Валентина Алексеевна. МИХАИЛ ПРИШВИН И Н.А. СЕМАШКО: ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ «ГИМНАЗИЧЕСКОГО ДРУГА» В РОМАНЕ «КАЩЕЕВА ЦЕПЬ» И ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ (Часть 2)

Подоксенов Александр Модестович

Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина

доктор философских наук, профессор кафедры философии

Podoksenov Alexander Modestovich

Bunin Yelets Stat University

doctor of philosophy, professor of the Chair of Philosophy

E-mail: podoksenov2006@rambler.ru

Телкова Валентина Алексеевна

Елецкий государственный университет им. И.А. Бунина

кандидат филологических наук, доцент кафедры русского языка, методики его преподавания и документоведения

Telkova Valentina Alekseevna

Bunin Yelets Stat University

candidate of philosophical sciences, associate professor

of the department of russian language,

methods of teaching and document management

E-mail: telkova.2014@bk.ru

УДК – 81.01/.09;008

 

 

МИХАИЛ ПРИШВИН И Н.А. СЕМАШКО: ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ОБРАЗ «ГИМНАЗИЧЕСКОГО ДРУГА»

В РОМАНЕ «КАЩЕЕВА ЦЕПЬ» И ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ

(Часть 2)

 

Аннотация: Предметом статьи является анализ истории взаимоотношений Пришвина и Семашко с гимназического детства до последних дней жизни. Показано, что если биографический материал многолетней дружбы Пришвина с Семашко, содержащийся в воспоминаниях современников и творчестве самого писателя, изучен достаточно обстоятельно, то его дневниковые записи в значительной мере меняют представление о подлинном характере их отношений. Новизна исследования заключается во введении в научный оборот новых фактов из изданного лишь в постсоветское время 18-томного пришвинского Дневника (1991–2017), свидетельствующих, что их отношения омрачались идейными и мировоззренческими разногласиями. Не случайно в своем автобиографическом романе «Кащеева цепь» писатель вывел Семашко не только в образе сторонника партии Ленина, но и нигилиста-ницшеанца Ефима Несговорова. Кроме того, история отношений с Семашко проливает дополнительный свет на причины разочарования Пришвина в революционной идеологии большевизма.

Ключевые слова: Пришвин, Семашко, большевизм, революция, идеология, политика, литература.

 

MIKHAIL PRISHVIN AND N.A. SEMASHKO:

THE ARTISTIC IMAGE OF THE “GYMNASIUM FRIEND”

IN THE NOVEL “KASHCHEEVA CHAIN” AND THE WRITER’S DIARY

(PART 2)

 

Abstract:  The subject of the article is the analysis of the history of the relationship between Prishvin and Semashko from high school childhood to the last days of life. It is shown that if the biographical material of Prishvin’s long-term friendship with Semashko, contained in the memoirs of contemporaries and the work of the writer himself, has been studied in sufficient detail, then his diary entries significantly change the idea of the true nature of their relationship. The novelty of the research lies in the introduction into scientific circulation of new facts from the 18-volume Prishvinsky Diary published only in the post-Soviet period (1991-2017), indicating that their relationship was overshadowed by ideological and ideological differences. It is not by chance that in his autobiographical novel “Kashcheeva Chain” the writer brought out Semashko not only in the image of a supporter of Lenin’s party, but also a nihilist-Nietzschean Yefim Nesgovorov. In addition, the history of relations with Semashko sheds additional light on the reasons for Prishvin’s disappointment in the revolutionary ideology of Bolshevism.

Key words: Prishvin, Semashko, Bolshevism, revolution, ideology, politics, literature.

 

Избрав стезю писательского труда, Пришвин осознает себя вольноотпущенником революции, будучи убежден, что «человек отпускается самими революционерами <…> в тот момент, когда он становится художником» [10, c. 17]. Истинное предназначение таланта, считает он, «не по злости служить, а по радости. <…> Личность находит себя в настоящем, в любви к текущему: мир, свет, любовь». Семашко же, продолжает Пришвин свою мысль, как типичный большевик – это человек сорванный с правильного пути, поскольку сама «революция рождается в злобе. <…> Революция зарождается в оборванных личностях, которые, не найдя своего, со злости хотят служить другим – будущим. Важно, что будущим: и тут идеи, принципы. Личность обрывается – рождается злость и принципы творчества будущего: ветер, буря, революция» [9, c. 80].

В основе миропонимания русских революционеров, приходит он к выводу, лежит не только учение Маркса о классовой борьбе и диктатуре пролетариата, но и психология тотального нигилизма, именуемая автором «Заратустры» ressentiment – особым бунтарским умонастроением обездоленных слоев населения, глубинным основанием которого была воля к власти всех слабых, униженных и неудачников. Именно идею Ницше о ressentiment как нигилистическом духе мести и злобы творчески использует писатель, размышляя о внутренних движущих силах большевизма: «Элементы психологии революционера: несчастье, неудачливость, угрызения самолюбия с выделением злобы: он весь продукт среды, и все внимание его сосредоточено на среде (на “всех”)» [10, c. 17]. При этом увлечение идеей социализма зачастую было прямым следствием особенностей личной биографии именно тех людей, которые сами претерпели какое-либо несчастье или жизненную неудачу: «Семашко – умный, но уязвленный. <…> Личное несчастье и страдание – основа психологии русского революционера и выход из него: проекция причины несчастия на поле народное» [8, c. 262].

Более того, проницательно замечает Пришвин, почти всегда для сторонников большевизма «в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали». В результате из болезненного самолюбия и нежелания идти на сделку с совестью у обиженных закономерно рождался «отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)» [9, c. 80]. В силу социального неравенства все эти обездоленные люди были обречены на вечное угнетение, а поэтому их протест выражался прежде всего эмоционально, в настроениях зависти, злобы и жажды отмщения своим поработителям, с которыми они отождествляли не только богатых и властвующих, но и всех более удачливых или талантливых. Очевидно, что Пришвин здесь сопоставляет личную обиду в качестве движущего мотива марксистских убеждений Семашко с выводом Ницше о ressentiment как нацеленности на поиск внешнего врага – отличительной особенности психологии революционеров самых разных мастей: «Обездоленный причину неудачи ищет не в своей “вине” (как христианин), а в обществе: социалист, анархист, нигилист, рассматривающие свое существование как нечто такое, в чем кто-нибудь должен быть виноват <…> на кого мог бы свалить ответственность за это. Инстинкт мести и злопамятства является и в том и в другом случае средством» [4, c. 726].

В «Кащеевой цепи» такое характерное поведение нигилиста-ницшеанца демонстрирует Ефим Несговоров в сцене случайной встречи с Михаилом Алпатовым около «Сикстинской мадонны» в музее Дрездена. «Почему ты разоделся, сидишь среди буржуазии и смотришь на мадонну, как сыч?

Алпатов весь сжался для борьбы и ответил:

– Сознайся, Ефим, ты ведь тоже пришел посмотреть на мадонну, и ты по-своему смотрел с большим любопытством, и если бы не твой костюм, то имел бы время заметить, как ты мешал другим, и тебе непременно пришлось бы сесть на красный диван, и ты бы тоже смотрел на мадонну. Тебя тоже, как и всех, тянет к себе мадонна.

– Меня тянет, – ответил Ефим, – я тебе сейчас постараюсь сказать обещанное: меня тянет затаиться где-нибудь под одним из диванов, на которых сидят созерцатели мадонны, дождаться звонка и перележать там время, пока уйдут сторожа, а потом вырезать мадонну и уничтожить» [5, c. 309].

С глубоким психологизмом писатель показывает в романе, как демократический идеал революционной борьбы за социальную справедливость марксиста Несговорова трансформируется в ressentiment – нигилизм злобного отрицания достоинства всего идейно чужого, всего иного, высокого и прекрасного. За рассуждениями Ефима о социальных причинах своего затаенного и низменного желания уничтожить Мадонну Рафаэля проглядывает явно ницшеанское желание «освятить месть под именем справедливости. <…> Именно из духа самого ressentiment произрос этот новый нюанс научной справедливости (в пользу ненависти, зависти, недоброжелательства, подозрительности, rancune, мести)» [3, c. 452].

Интересно отметить, что Пришвин не только внимательно анализирует процесс объединения ницшеанства с марксизмом в русском революционном движении, но и сопоставляет его движущие мотивы с творчеством Достоевского. Если Маркс и Ницше причины социального неустройства видели во внешних обстоятельствах, то Достоевский был убежден, что главным средством переустройства общества является изменение сознания людей, духовная работа каждого человека по искоренению личных пороков и недостатков. Одной из главных причин появления идей нигилизма на русской почве, по Достоевскому, была либеральная пропаганда разрыва с традициями народного бытия, что напрямую вело к низкопоклонству перед чужеземной идеологией: «Разве не было чести в древней России? Возвратясь из Европы, мы приняли новые формулы, стали необыкновенно шатки, трусливы и безличны, а про себя циничны и сплошь нигилисты» [2, c. 197].

О том, что искусство Достоевского выступает для Пришвина необходимым контекстом творческой интерпретации идей Маркса и Ницше, которые он стремится воплотить в художественное бытие своих персонажей, свидетельствует прямая перекличка в «Кащеевой цепи» нигилизма революционера-марксиста Несговорова в отношении «Сикстинской мадонны» с аналогичным сюжетом из «Бесов» Достоевского, где спор идет именно об этой картине Рафаэля. Так Варвара Петровна Ставрогина, кружок которой в городе прослыл рассадником либерального вольнодумства и безбожия, демонстрируя свою приверженность передовым идеям, в духе нигилизма и утилитаризма укоряет Степана Трофимовича Верховенского: «Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков. Это доказано.

– Уж и доказано?

– Она совершенно ни к чему не служит. Эта кружка полезна, потому что в нее можно налить воды; этот карандаш полезен, потому что им можно все записать, а тут женское лицо хуже всех других лиц в натуре. Попробуйте нарисовать яблоко и положите тут же рядом настоящее яблоко – которое вы возьмете? Небось не ошибетесь. Вот к чему сводятся теперь все ваши теории» [1, c. 264].

Далее у Достоевского следует сцена, почти полностью предвосхищающая мысли пришвинского Несговорова: защищаясь от нападок, Степан Трофимович заявляет, что думает иначе и намерен прочесть для Ставрогиной и всех приближенных к ее кружку нигилистов доклад «именно об этой царице цариц, об этом идеале человечества, Мадонне Сикстинской, которая не стоит, по-вашему, стакана или карандаша. <…> Я расскажу о том подлом рабе, о том вонючем и развратном лакее, который первый взмостится на лестницу с ножницами в руках и раздерет божественный лик великого идеала, по имя равенства, зависти и… пищеварения» [1, c. 265–266].

О готовности большевизма принести в жертву революции не только высшие достижения мировой культуры, но и всю огромную Россию, свидетельствует примечательный разговор Пришвина со своим гимназическим товарищем, ставшим ныне одним из высших чиновников новой власти: «Вспомнилось, как в 19-м году я пожаловался Семашке на безобразие расстрела в Ельце, а он меня упрекнул в обывательстве и сказал: “Поймите же, что совершается большое дело”» [16, c. 174]. Как очевидец революционных событий Пришвин пишет, что большевики всячески пытались привлечь на свою сторону не только сочувствующих идеям социализма, но и откровенно преступные элементы общества: «Эмигранты, дезертиры и уголовные – вот три социальные элемента революции: нужны были особые условия для отвлеченной мысли, чтобы русский интеллигент подал руку уголовному (Семашко: “переступил”» [10, c. 9].

Упрек писателя в адрес Семашко и в его лице той части интеллигенции, которая поддержала Октябрьский переворот, понятен. Воспитанный в нравственной среде провинциальной интеллигенции, Пришвин не допускал и мысли о возможности политического союза с уголовным миром даже ради великих целей революционного обновления мира: «В сущности, психология этих честолюбивых и честно бездарных людей, как разные Семашки, была мне чужда» [10, c. 16]. Вместе с тем следует сказать, что негативизм изображения Николая Семашко в Дневнике и ряде эпизодов «Кащеевой цепи», где тот выведен в образе революционера-ницшеанца Несговорова, основан, конечно же, не на личной неприязни Пришвина к бывшему другу, ставшему большевиком – сторонником неприемлемой для писателя идеологии классовой борьбы и диктатуры пролетариата. Признаком подлинных мыслителей, каким, безусловно, был Пришвин, является умение за внешним сиюминутным поведением индивида видеть скрытые внутренние закономерности социального бытия. Цель писателя не в том, чтобы осудить, но понять причины внутренней противоречивости личности Семашко, жизненный путь которого оказался неразрывно связан с идейно-политическим движением большевизма. Как человек трезво оценивающий события, Михаил Пришвин понимал, что большинство населения России восприняло революцию прежде всего как попытку реализации своих чаяний о социальной справедливости и всеобщем равенстве.

Уже в начале 1920-х годов Пришвин приходит к выводу, что при всей фантастичности идейных устремлений партия Ленина стала единственной реальной силой обустройства страны, и героем его размышлений становится «настоящий большевик», который по необходимости взял на себя все грехи насилия и убийств революции. Несмотря на все недостатки и пороки большевизма, для писателя очевидно, что значительная часть населения воспринимает Советскую власть прежде всего как попытку воплощения в жизнь извечной мечты людей о лучшем мироустройстве. Не случайно среди обывателей так широко распространены разговоры о «правильном» большевике, который честно заботится о нуждах простых людей:

« – Он настоящий большевик?

– Нет, так, примазался.

– А вы видели настоящего?» [10, c. 97].

Одним из тех, кто мог утвердительно ответить на этот злободневный вопрос был Пришвин. Уже летом 1918 года он приходит к выводу, что захватившая власть партия далеко не однородна: «Состав большевистский: две группы, одна экспериментаторов (Ленин, Троцкий, Свердлов), другая “честных тружеников” (Семашко, Рыков), которые фактически веруют в Ленина, берут на себя весь крест дела. (слова Семашко: “Совершается большое дело”)» [9, c. 118]. Мнение, что в России есть люди, примкнувшие к революционному движению из-за своей порядочности, для писателя напрямую связано в том числе и с личностью его гимназического друга, который именно «по честности делается большевиком (Семашко, Седов и др.)» [11, c. 228]. Поэтому, несмотря на всю остроту идейно-политических разногласий, общение Пришвина с Семашко с той или иной степенью активности продолжается и после Октябрьского переворота. Более того, узнав каких высот в государственной иерархии большевизма достиг его елецкий приятель, Пришвин не преминул воспользоваться былой гимназической дружбой для собственных нужд, благо, что сам Семашко оставался все тем же отзывчивым и доброжелательным товарищем, всегда готовым придти на помощь. О жизненной значимости такой поддержки для писателя в те смутные, голодные и опасные послереволюционные годы свидетельствуют краткие, буквально в телеграфном стиле дневниковые записи Пришвина в июне-июле 1920 года, когда из Ельца он решает перебраться на родину жены в село Алексино около небольшого городка Дорогобужа Смоленской губернии:

«13 июня. Все бегут из города, повальное бегство. Отъезд в Москву назначается на пятницу. <…> Уголок Ельца: “Виселица”, место расстрелов, монастырь-коммуна. <…> Икона Божией Матери расстрелянная»;

«22 июня. Приехали в Москву в воскресенье в 2 ч. дня. Отъезд: ломовик. Момент отрыва: смертельная тоска. Безумие вещей. Нападение чрезвычайки, охот. ружье (просрочена квитанция)»;

«28 июня. Разврат взяток и приспособлений. <…> 12 июля. Мандат у Луначарского: фольклор. <…> Семашко» [10, c. 76, 77, 78, 80].

За время месячной остановки в столице Пришвину удается решить не только ряд житейских и писательских дел, но и найти покровителей. Нарком просвещения А. В. Луначарский, помнящий о пришвинских еще дореволюционных этнографических сочинениях, выписывает ему мандат на поездку в Смоленскую губернию «для сбора фольклора», благодаря чему тюки багажа с охранной надписью «фольклор» будут спасены от конфискации во время «обысков Ч.К. на железной дороге, когда все уложенное и сшитое нужно раскладывать и расшивать» [10, c. 80], а Семашко помогает получить 6 фунтов пороха – неоценимый подарок для писателя, в те трудные времена зачастую выживавшего с семьей лишь благодаря охотничьей добыче. И эту помощь двух советских наркомов Пришвин с благодарностью отметит в автобиографическом очерке «Охота за счастьем. Рассказ из своей жизни» (1926) [6, c. 11–27]. По приезде на место в начале августа 1920 года он устраивается учителем русской словесности в селе Алексино и одновременно для пополнения крайне скудного школьного пайка смотрителем музея усадебного быта в бывшем имении купца Барышникова. Вскоре этот период жизни писателя найдет яркое художественное отражение в повести «Мирская чаша» (1922).

Дневниковые записи свидетельствуют, что 1920-е годы – самый активный период переписки Пришвина с Семашко, который пытается устроить другу писательский паек, а когда в начале 1921 года его старший сын Лева от полуголодного существования заболел малоизученной «сонной болезнью», помогает ему попасть в московский лечебный санаторий. По выздоровлении сына, осенью того же года Пришвин вновь обращается к Семашко за содействием по устройству на учебу в Москве не только Левы, но и Николая Дедкова, своего любимого ученика из Алексинской школы. Безусловно, знакомство с одним из высших чиновников государства в годы послереволюционного хаоса и разрухи значительно облегчало жизнь писателя, хотя отнюдь не снимало принципиальных разногласий не только в отношении идеологии, но и в сфере культурной политики государства, о чем свидетельствует ряд записей в пришвинском Дневнике. «12 апреля [1922]. <…> В воскресенье у Карасевых состоялось чтение моего “Детства”, присутствовали Семашко, Новиков, – пишет Пришвин о представлении в узком писательском кругу одной из глав романа “Кащеева цепь”. – Нужно же написать такую мрачную вещь! – сказал Семашко. Смутился не я, а Новиков: он выплатил мне гонорар, уверенный, что вещь цензурна, а если большевик говорит, что “мрачно”, то едва ли пройдет. Семашко стал прощаться, я сказал ему:

– Все сделано, пьеса написана, продана, остается цензура.

– Слава Богу, цензуры у нас нет! – сказал Семашко на ходу и скрылся.

Новиков и рот разинул:

– Неужели он не знает, что у нас цензура, и какая цензура, небывалая!» [10, c. 244].

Самое примечательное в этой записи Пришвина – передача духовной атмосферы в сфере культуры, когда слова частного лица о художественном произведении для издателя становятся политическим вердиктом, если это мнение «чиновного большевика», хотя последний и пытается голословно утверждать, совершенно игнорируя общеизвестные факты: «Цензуры у нас нет!». Очевидно, что слова Семашко «мрачная вещь» в отношении главы «Детство» явно несправедливы, ибо упрекнуть эту главу (позже она будет названа «Голубые бобры») можно лишь в одном – в романтизации провинциального бытия дореволюционной России. Не случайно публикация «Курымушки» (название первой части романа «Кащеева цепь», куда вошла и раскритикованная Семашко глава) в первом «толстом» советском журнале «Красная новь» в 1923 году принесла Пришвину заслуженный успех и восторженную оценку Максима Горького, человека, безусловно, сведущего и авторитетного в литературных кругах советского времени.

Конечно же, Пришвин понимал, что причиной сведения искусства к политике, наглядным примером чему являлись суждения о его творчестве наркома Семашко, были отнюдь не только вульгаризация марксизма, догматизм вождей и теоретиков-эпигонов или недостаток культуры критиков. Главной причиной было установившееся в стране господство тоталитарной идеологии, которой как новому вероисповеданию с энтузиазмом служили не только сами партийцы или чиновники новой власти, но и многие из интеллигенции, да и из простого народа. Пришвин искренно пытается обратить внимание Николая Семашко на роковое заблуждение большевизма – слепую и безрассудную веру в абсолютную правоту марксистской идеологии, служение которой все более напоминало фанатизм религиозного сектантства. И хотя Пришвин искренне полагал, что сам по себе «Семашко, умный, добрый, хороший человек», его некомпетентное вторжение в сферу творчества расценил как недостойное и «грязное дело» [10, c. 216].

О том, что писатель обиду эту не забыл говорят позднейшие дневниковые записи: «5 июня 1930. Отец отечества, Семашко, снова на склоне лет вмешался в мою жизнь. Люди искусства могут жить, не занимаясь политикой: она им не нужна. <…> Но политик непременно считает себя понимающим в искусстве и судит» [14, c. 127]. Несомненно, что здесь речь идет о словах наркомздрава, выступившем по поручению партийного руководства с критикой аполитичности искусства на одном из литературных диспутов, в котором принял участие и Пришвин: «Семашко закончил: “А насчет аполитичности художника, то об этом мы поговорим с глазу на глаз. Товарищи! не может быть художника без политики”. <…> Диспут 4 июня превратился в чистку. Эти узкие спецы, вероятно, не могут даже допустить мысль, что поэтические произведения пишутся без всякой помощи Маркса» [14, c. 128].

Однако, несмотря на всю глубину разногласий и очевидную двойственность отношений с Семашко, глубоко присущая Пришвину диалектичность мышления обязывала его рассматривать жизненно значимые явления с самых разных, порой противоречащих друг другу сторон. Если «закрыть глаза на его политику и подойти к нему с человеческой стороны», отмечает он в Дневнике, то как личность Семашко выглядит вполне достойно: «Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни» [9, c. 89].

Очевидно, что для Пришвина образ Семашко не сводился лишь к негативным аспектам идеологии большевизма: постулатам классовой борьбы, нигилизма в отношения к прошлому и политическому подавлению всякого инакомыслия. Главным отличительным признаком «настоящего большевика» Пришвин считает верность принципам морали и, как покажет дальнейший ход событий, именно разрыв с исходными идеалами коммунистического переустройства мира и измена морально-нравственным принципам станет для него свидетельством перерождения большевизма. По критериям нравственности Пришвин будет судить не только о своем гимназическом друге Семашко, но и о русской интеллигенции, и о характере свершившейся революции, и о судьбе самой Советской власти, представление о которых у писателя существенно менялось с течением времени.

Уже к середине 1920-х годов Пришвин приходит к выводу, что революционный энтузиазм большевизма стал явно ослабевать. При этом речь шла не только о рядовых партийцах, но и о всей чиновно-властной верхушке, за эволюцией нравов которых Пришвин наблюдал много лет: «В общем за год мне показалось все как будто потолстели, посытели» [12, c. 16], – пишет он в марте 1926 года. Более того, в бытовой жизни даже самых правоверных коммунистов как-то вдруг появились ранее совершенно немыслимые эротические мотивы. По-видимому, сам ход времени вел к затуханию революционной идеи, влияние которой еще совсем недавно «росло вместе с бессилием церкви, и победа ее была ее падением, все равно как победа христиан было их падением. Там явились жирные попы, тут комиссары, и самые лучшие из революционеров кончили идею осуществления “той жизни” на земле увлечением балериною» [11, c. 112]. Говоря о снижении революционной горячки, когда стремление к немедленному воплощению марксистских идей даже у «самых лучших из революционеров» стало вытесняться «увлечением балеринами», Пришвин имел в виду именно Семашко, который еще с гимназических лет был для него наставником и проводником в мир революционно-социалистической идеологии: «Слышал от А., что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного гнева и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и блаженствуй. Скоро, наверно, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже воспоминания о святых революционерах» [12, c. 87].

В первые послеоктябрьские годы Пришвину, безусловно, был не по душе морализаторский аскетизм большевизма: «Вы всё подавили в себе <…>, чтобы <…> впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других (“пока этого не будет, я отказываюсь от жизни”)» [10, c. 108]. Теперь же, когда его гимназический друг решил жить ни от чего не отказываясь, это вызвало у писателя не только возмущение, но и разочарование как в Семашко, так и в той революционной интеллигенции, которая ради самых незамысловатых житейских благ совершенно по-обывательски изменила своим изначальным идеалам. «Иначе я не могу объяснить себе это странное явление, что такие почтенные люди, <…> выросшие на семейной этике, как Семашко, – все решительно побросали своих старых жен и сошлись с актрисами и балеринами» [15, c. 575].

В итоге, образ «настоящего большевика», который писатель примерял к своему гимназическому товарищу Семашко, вышел с морально-нравственной червоточиной: оказалось, что революционная сверхидея русских марксистов не выдержала самой простой проверки – испытания бытом: «Никак не могу расстаться с мыслью о Семашке как Дон Жуане! И так ведь почти все. Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился» [13, c. 413], – с нескрываемой иронией пишет Пришвин в 1929 году. Именно о духовно-нравственной трансформации своего гимназического друга, который после прихода большевиков к власти из революционного бунтаря превратился в чиновника, сокрушается писатель: «Ефим Несговоров в “Кащеевой цепи” или Семашко в действительности был в то время цельным моральным существом», а теперь герой романа оказался просто чиновником, который своей деятельностью создает «среду мирного времени, “мещанство”» [18, c. 361].

Конечную причину снижения воинственности партии большевиков Пришвин видит прежде всего в том, что русская интеллигенция за всю вековую историю подготовки к свержению монархии ничему, кроме делания революции так и не научилась. Истинный художник и в то же время мыслитель, способный в капле воды увидеть отражение всего мироздания, Пришвин, наблюдая за жизнью рядовых ли коммунистов, высших ли бонз из партийно-государственной элиты, постепенно приходит к выводу о неизбежности «обмирщения» идейно-политических основ советской версии марксизма: «“Ленинизм” теперь просто государственность. Говорят, что Семашко неизменная фигура на всех юбилеях, похоронах и т. д., всех дешево снабжает вином и сам везде выпивает. Это превращение среднего честного революционера очень проливает свет на весь “ленинизм”» [12, c. 521].

Если раньше Николай Семашко всегда первенствовал в том, что в революционные времена было признаком «передового ума» – руководитель нелегального кружка в гимназии, большевик-подпольщик, участник свержения монархии, первый нарком здравоохранения, то спустя два десятилетия после Октября все эти прежние славные дела как бы законсервировали его сознание, и, выпав из времени, он стал жить прошлым. Вот почему, пишет Пришвин, сегодня «Семашку называют недалеким: он верит в те идеалы, которым служил в лучшие годы жизни. Он слишком честно служил тем идеалам и остался с ними, когда они изменились: он не мог с этим дальше идти и оттого стал недалеким» [18, c. 587]. Поэтому, когда движение истории потребовало обновления мировоззренческого взгляда на реалии общественного бытия, многие из бывших пламенных революционеров психологически остались в плену представлений ушедшего времени. «Неизменных идеалов, как неизменных планов, быть не может. Двигаться вперед  можно только изменяясь вместе со своими идеалами. Есть, однако, одни, кто падает в прах, изменяя своему идеалу, и есть, кто мумифицируется в верности ему» [18, c. 588], – философски умозаключает писатель.

Все это было свидетельством, что реальная жизнь своим неторопливым течением оказалась способна пересилить любую революционную идею. «Когда-то меня удивляло, что во время революции люди самой нравственной семейной жизни, напр., вроде Семашко (побросали своих жен, с которыми жили по четверть века). Теперь это понятно, люди эти приходили в себя и отбрасывали свое нажитое» [17, c. 745]. Однако, измена бывших «твердокаменных большевиков» собственным моральным устоям, конечно же, не могла остаться без печальных последствий, и для многих, включая Семашко, вскоре пришла неизбежная расплата: «За один какой-то год этот мужественный человек как-то сразу рухнул. Скорее всего, это оттого, что его покинула его возлюбленная актриса Гольдберг. Тяжело было проводить глазами в тьму улицы старого друга» [18, c. 654]. Изменились и отношения гимназических друзей, окончательно утратив искренность и непринужденность. Уже на излете своей жизни Пришвин с горечью писал, вспоминая о последней встрече с Семашко в 1948 году за год до его смерти: «Не забывать, как в тот юбилей (75 лет) мы с Семашкой обменялись на людях дружескими речами, а потом стояли одни в пустой комнате и не знали, что сказать друг другу» [19, c. 240].

Вместе с тем глубоко присущий писателю диалектический склад ума не позволяет бросаться в крайности и он не смешивает изъяны увлечения идеологией большевизма своего гимназического товарища с его действительными заслугами. «Мой друг детства Николай Александрович Семашко, окончив Елецкую гимназию, поступил на медицинский факультет и сделался врачом. Профессия врача потом определила в значительной мере и его поведение: как врач он сделал много добра и, соединив с этой профессией революционную деятельность, сделался потом комиссаром и еще больше добра сделал как народный комиссар по здравоохранению» [17, c. 362], – искренне пишет Пришвин о Семашко в Дневнике 1941 года, справедливо отмечая его роль в развитии советской системы здравоохранения. И об этом же в самом благожелательном тоне пишет в рассказе «Старый гриб» (1945), отмечая, что все-таки его настоящим призванием было в том, чтобы «служить обществу, и еще он был врач и лечил людей», а также «был очень добрый человек и всем, кто к нему обращался за советом, во всем помогал» [7, c. 288].

В заключение анализа взаимоотношений Пришвина с другом детства, ставшим большим советским чиновником, отметим, что подлинного единомыслия между ними так и не было. Правда, принципиальные противоречия в восприятии советской действительности и их мировоззренческие разногласия на этой почве многие годы были окутаны тайной и портрет Семашко как типичного большевика – сторонника классовой борьбы, со всей откровенностью представлен лишь в пришвинском Дневнике. Да и понимание многих подтекстовых смыслов и значений художественного образа Семашко-Несговорова как большевика-нигилиста и ницшеанца в романе «Кащеева цепь» существенно снижалось из-за цензурной недоступности Дневника писателя. Поэтому внешне взаимоотношения Пришвина с Семашко выглядели вполне дружелюбно, создавая впечатление почти полного согласия, из-за чего в советском литературоведении сложилось искаженное представление о том, каковы они были на самом деле. В реальности же несовместимость их мировоззренческих позиций, возникшая и постепенно углублявшаяся еще до Октябрьского переворота, стала окончательно очевидной для Пришвина после захвата большевиками власти и омрачала его отношение к Семашко практически все советские годы.

 

ЛИТЕРАТУРА

 

  1. Достоевский Ф. М. Бесы // Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 10. Л.: Наука, 1974. 517 с.
  2. Достоевский Ф. М. Дневник писателя. 1876. Ноябрь – декабрь // Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 24. Л.: Наука, 1982. 518 с.
  3. Ницше Ф. К генеалогии морали. Полемическое сочинение // Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1990. С. 407–524.
  4. Ницше Ф. Воля к власти // Ницше Ф. Так говорил Заратустра. К генеалогии морали. Рождение трагедии. Воля к власти. Посмертные афоризмы. Минск: Харвест, 2005. С. 573–928.
  5. Пришвин М. М. Кащеева цепь // Собр. соч.: В 8 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1982. С. 5–482.
  6. Пришвин М. М. Охота за счастьем. Рассказ из своей жизни // Собр. соч.: В 8 т. Т. 3. М., 1983. С.11–27.
  7. Пришвин М. М. Старый гриб // Собр. соч.: В 8 т. Т. 5. М., 1983. С. 288–292.
  8. Пришвин М. М. Дневники. 1914–1917. М.: Московский рабочий, 1991. 432 с.
  9. Пришвин М. М. Дневники. 1918–1919. М.: Московский рабочий, 1994. 383 с.
  10. Пришвин М. М. Дневники. 1920–1922. М.: Московский рабочий, 1995. 334 с.
  11. Пришвин М. М. Дневники. 1923–1925. М.: Русская книга, 1999. 416 с.
  12. Пришвин М. М. Дневники. 1926–1927. М.: Русская книга, 2003. 592 с.
  13. Пришвин М. М. Дневники. 1928–1929. М.: Русская книга, 2004. 554 с.
  14. Пришвин М. М. Дневники. 1930–1931. СПб.: Росток, 2006. 704 с.
  15. Пришвин М. М. Дневники. 1932–1935. СПб.: Росток, 2009. 1008 с.
  16. Пришвин М. М. Дневники. 1938–1939. СПб.: Росток, 2010. 608 с.
  17. Пришвин М. М. Дневники. 1940–1941. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. 880 с.
  18. Пришвин М. М. Дневники. 1944–1945. М.: Новый Хронограф, 2013. – 944 с.
  19. Пришвин М. М. Дневники. 1952–1954. СПб.: Росток, 2017. 832 с.

 

 

Loading